Каменщик, каменщик
Шрифт:
– Павел Родионович...
– все-таки донесся до Челышева измененный временем, расстоянием и американским акцентом Надькин крик, но тут же другой - спокойный - женский голос что-то сказал по-английски, и стало тихо.
Первой опомнилась Машенька. Она вытащила из облупившейся хозяйственной сумки "давлемерку" (так в детстве называла аппарат Рива-роччи) и больно стянула отцовскую руку черной манжетой.
– Да здоров я, здоров...
– отталкивал старик дочь.
К чему мерить давление, пусть оно хоть сто раз напомнило о себе?! Ведь Жени уже нет - и не только в этой комнате, нет нигде, даже в малоправдоподобных, как полагал мальчишкой, Северо-Американских Штатах. Но это не могло случиться, несмотря на телеграмму, странно-протяжные звонки и заокеанский вопль Надьки. Это случается не так.
Вдруг осознав, что никогда больше не увидит жену, старик закричал:
– Уходите все! Все - вон отсюда!
Но Машенька сжимала грушу, приговаривая:
– Папа, не крутись, не дергайся...
– И вдруг, побледнев, шепнула мужу:
– Зови неотложку.
Так Павел Родионович очутился в палате на одной из шести коек. Его поместили возле окна. Было еще тепло. Челышев не казался самым безнадежным, только старым и несчастным. Возраст и горе - не повод ложиться в кардиологию. Но в тот вечер у него просто не было сил спорить с дочерью.
– Пойми, я на вас всех не разорвусь!
– сердилась Машенька.
– Кто за тобой присмотрит? А там - уход...
Старику хотелось одного: плыть на своей широкой тахте, как на плоту, и медленно, еще медленней, чем рапидом, сызнова пропускать через память кинокадры с Женей. Он не мог объяснить Токаревым, что не боится смерти. Куда страшней пустая квартира. Но и квартира покамест не пустует, потому что старик населяет ее Женей. Женей во всех временах, ракурсах и платьях.
Дочь и зять опасались оставить его, беспомощного, неухоженного, со взвинченной гипертонией, и на неотложке перевезли в эту палату, где вспоминать жену было трудней, но зато легче готовиться к собственной смерти. Только что двух больных выкатили отсюда в реанимацию, и это событие служило поводом для шуток, а ночью повергало палату в бессоницу.
Старик тоже не спал, хотя был безразличен даже к загрудинной боли первому симптому инфаркта. Мучило другое. Ведь не договорили, ничего не выяснили, все обиды с претензиями оставили до ее возвращения, и вот...
Ему все еще казалось, что Женя жива, словно их ссора перечеркнула ее смерть. И потому что Челышев знал: Жени нет, но все-таки в это верил, покоя не было, давление не падало и горячая, острая, точно шампур, боль не остывала.
"Ну и помру..." - утешал себя, и становилось горько, что не открыт благодати, не верит в будущую жизнь и, стало быть, уже не увидит Женю... Не проводил до могилы, не поцеловал, не кинул земли на гроб. Или Женю сожгли? Ничего эти американцы не пишут. Понимают, что сгубили Женю...
Время в палате еле текло. Больные лениво переругивались или невесело подтрунивали друг над другом. Их шутки не задевали старика. Он непрерывно думал о кончине жены. Мысли изнуряли Челышева, однако удерживали здесь, по эту сторону жизни, в третьей терапии, на койке с приподнятым изголовьем.
"Отчего? Зачем? Кто виноват?
– вспыхивало в его мозгу с неумолимостью светофора.
– Стенокардия? Тяжесть долгого перелета? Волнение перед встречей с Надькой? Но с грудной жабой живут, в Америку летают, и какое такое волнение, если Женя и Надька дружили всего полтора года, к тому же тридцать лет назад?! Или смерть Жени - возмездие? В сорок пятом году не уехала, изменила своей планиде, а теперь, когда одумалась, оказалось: поздно?! Но если судьба Жени была в Америке, значит, ее годы со мной - ошибка? Все двадцать восемь лет впустую? Ну хорошо, в Москве мы изводили друг друга. Я ревновал ее ко всем и мучил как мог. Но ведь в Сибири она казалась счастливой..."
– В Сибири у нее не было выбора. Она была ссыльной, - сказал вслух, и грудь вновь будто пропороло горячим шампуром.
Впрочем, оставались кое-какие земные заботы, и старик заставил себя вспомнить о Токаревых. Время от времени дочь и зять возникали возле
...- Лучше бы родственный обмен, - потупился зять. Деликатный разговор угрожал затянуться, а Токарев заскочил к тестю с творогом и термосом всего на минуту.
– Что такое - родственный?
– спросил старик с досадой. Он считал: довольно, мол, его согласия, а пути и средства - это забота живых.
Зять, не присаживаясь, стал объяснять, что родственный обмен, по сути дела, обмен фиктивный. Пашет прописывается к Маше, а Светка - к Пашету, но все пока живут на своих прежних местах.
– Пока?.. Ну, иди. Пока...
– буркнул Павел Родионович и спустил ноги на пол, хотя вставать не велели.
– Ты чего это, батя, раздухарился?
– спросил лежавший наискосок от старика худой небритый парень. Закинув руки за голову, он дышал тяжело, будто отбегал два футбольных тайма. Парень в самом деле был форвардом провинциальной команды, и первый инфаркт застиг его два года назад во время игры. С тех пор бедняга не покидал больниц, перенес второй инфаркт, и вот теперь, в ожидании третьего, пробился в московскую клинику.
– Вроде не твой сын, батя. Похож слабо и к тебе без уважения...
– Зять, - ответил старик, чувствуя вину перед футболистом. Престарелых неохотно берут в больницы, но при этой работала Женя, и Машенька тотчас вытребовала отцу приоконную койку, куда собирались положить форварда.
– А ведь я не сразу допер...
– прохрипел парень.
– Гляжу, в зятьке что-то не тое... Еврей? Да?
– Крещеный, - сам не зная зачем, сказал Челышев.
– Это, дорогой коллега, дела не меняет. Помните, конь леченый, вор прощеный?..
– раздался звонкий голос слева от старика. Там лежал маленький плотный мужчина с черно-сивой копной волос и угольными цыганистыми глазищами. Впрочем, слово "лежал" не определяло положение соседа. Скорее он ерзал, но и ерзал не долго. Тут же вскакивал, выбегал в коридор, возвращался, пританцовывал в проходе между койками, ударял себя по пяткам и ляжкам, пел похабные частушки и сам же радовался, как мальчишка, впервые услышавший жеребятину.
– Ох, и здоровенный у тебя гвоздь в жопе, Филипп Семенович, - удивлялись больные.
– Давно зятек учудил?
– спросил цыганистый мужчина.
– У меня жена тоже в церковь бегает. Но это она с детства...
– Теперь многие к вере обратились. Модно...
– сказал старик, отлично зная, что все куда сложней и серьезней. Ему не терпелось отвязаться от соседа.
– Да, мода страшная штука, - согласился живчик Филипп Семенович.
– Но держится она, дорогой коллега, сезон - два. А тут нам как будто предрекают религиозное возрождение. Боюсь, новые пророки тоже попадут пальцем в небо. Что с возу упало, то - сами знаете... А жаль. С религией поспокойней. Ведь поглядишь вокруг - жуть берет. Сплошь воровство и пьянство, пьянство и воровство. Удержу никакого. Я бы сам в Бога поверил, если б Он хоть на процент нас обуздал, а тех, кто к пирогу ближе - процента на два. А то ведь разграбим страну. Да что там!.. Сам не пойму, как до сих пор не растащили Россию? Ведь давно ничего не производим; только потребляем да потребляем. Тут бы Церкви нас усовестить. Но что она, бедняжка, может? Тыщу лет Россией правила, а скинули чуть ли не в один день. Почему - не объясните?
– Укоренилась недостаточно...
Изнуренный горем и бессоницей, старик не был готов к разговору.
– Десяти веков ей недостаточно?
– усмехнулся Филипп Семенович.
– Нет, это потому, что вера не была крепка. В России никогда Бога не почитали. Пушкин что писал? У него в "Гаврилиаде" Христос - сын дьявола.
– Баловство. Бесился по молодости лет...
– Ничего себе баловство, хоть и вольтерьянское... Попробовал бы сейчас кто-нибудь сочинить, мол, мы духовные дети не Ильича, а, скажем... Ну да ладно... Нет, Николай Палкин либерал был. Простил такое. Но вот чего не пойму: если полтора века назад умные люди в Бога не верили, с чего же правнуки их поверят? Нет, не поверят. А если какие крестятся, то, честное слово, от пустоты жизни или вот, как ваш зятек, дабы вовсе отъевреиться.