Кануны
Шрифт:
Бывший комиссар Шестой, сражавшейся на Севере самойловской армии, ныне секретарь укома Нил Афанасьевич Ерохин, поджарый, жилистый, носил военную форму. Он давно позабыл про свой возраст, лет своих не считал, зато хорошо помнил, сколько раз сам бывал за чертой, сколько буржуев и контриков отправлено за эту черту. Он не любил кабинетную бумажную жизнь и все еще был как на фронте. Там, на прохладной, кровью вскипавшей Двине, под Шенкурском, все было легче и проще. Рази и пали во вражье сердце, иди и рази интервенцию, если не хочешь на остров смерти Мудьюг. Тут уж, как он говорил, кто кого. Теперь все было не то и как-то невесело.
Уезд был велик, а Ерохин был один. Только теперь он начал понимать себе цену. Он появлялся в волостях всегда неожиданно, словно осенний ветер: весь в ремнях, с биноклем и полевой сумкой на левом, с наганом на правом боку. Ерохин осаживал жеребца около какого-нибудь зазевавшегося мальчонки и при его помощи вызывал на улицу первого жителя. Тот бежал искать местного активиста, и уже через полчаса мужики, бабы и ребятишки слушали горячую речь о мировой революции. Секретарь плавно подходил к республике и губернии, затем к уезду и волости и наконец к деревне, к отдельным ее жителям, к каждому лично. Он держал в голове сотни имен, фамилий, знал, кого надо брать лаской, кого угрозой, кого назвать по имени — отчеству, а кого и просто по прозвищу…
…Игнатий Сопронов зашел в кабинет, с угрюмой решительностью взглянул на секретаря. Ерохин встал и через стол, за руку, поздоровался.
— Садись.
Сопронов сел, намереваясь тотчас высказать свою просьбу. Ведь его никто не вызывал в уком. Он пришел сюда сам, чтобы посоветоваться насчет работы и будущей жизни. Однако Ерохин заговорил первым:
— Дайте мне ваш партбилет, Игнатий Павлович.
Сопронов отогнул борт бумажного старого своего пиджака, зубами выдернул нитку на зашитом внутреннем кармане, достал завернутый в коленкор партбилет. Бережно развернул и подал Ерохину.
— Так. — Секретарь долго разглядывал партбилет. — Так, так, Сопронов. Ты почему без разрешения уехал из Ольховицы?
Сопронова взорвало, но, сдержавшись, он сказал:
— Как это без разрешения? Я докладывал Меерсону устно и письменно.
— Почему уехал? Куда?
— Уехал на лесозаготовку. — Сопронов назвал место. — А почему, каждому ясно. Мне тоже надо кормиться, я не святой Антоний.
— Так, так. — Казалось, что голос секретаря отмяк и в серых, пронзительно-быстрых глазах засветилось добродушие. — Вы, товарищ Сопронов, четыре месяца не платили взносы.
— В лесопункте не имелось ячейки. В пароходстве я заходил к начальству, там сказали, где стоишь на учете, там и плати.
— Ты что, устава не знаешь? — вдруг крикнул Ерохин. — Партбилета не получишь как механически выбывший.
— Товарищ Ерохин!
— Все! Можешь идти. — Ерохин встал, кинул партбилет в сейф, захлопнул дверцу и повернул ключ.
Сопронов похолодел. Обида, усталость, скопленная за бродячие месяцы, и боль, и какая-то новая, еще не изведанная жалость к жене, к брату Сельке и отцу в один миг свились в один ком и остановились в сдавленном горле. Глаза Сопронова, не подчиняясь рассудку, точили плоский, бывший когда-то купеческим сейф и почему-то то и дело перекидывались с места на место, ища чего-то. Они остановились на тяжелом медном письменном приборе, изображавшем какие-то массивные башни. Он с трудом погасил в себе позыв схватить этот прибор и изо всей силы шарахнуть им
— Идите, товарищ Сопронов! Такие члены в партии не нужны.
Сопронов повел онемевшими плечами и, потрясенный, скрипнул зубами. Сжав кулаки, он поднялся было вперед и вдруг сразу обмяк, плечи его обвисли, и он, медленно повернувшись, пошел к дверям. В оцепенении вышел он в коридор и взял котомку. Он не помнил, как очутился на жарком укомовском дворе и как ступил на траву.
Горячие камни единственной в городе мощеной улицы, горячие железные крыши домов и нагретые солнцем прутья садовых решеток — все исходило жарою и горьким зноем, как исходила зноем задыхающаяся душа Игнатия Сопронова. Ноги в полыхающих жарой сапогах тоже горели, сопревшие вконец портянки прели вместе с кожей и мясом. Голова разламывалась от боли. В руках и ногах растекалось опустошающее бессилие. Сопронову ничего не хотелось.
Он вышел по дороге в полевом безлюдье, переполз обросшую конским щавелем канаву и почти без памяти ступил в тень каких-то строений. Кажется, это были чьи-то склады. Он запомнил лишь чалую лошадь и одрец, груженный сушеным ивовым корьем, стоявший неподалеку. Он все же снял сапоги и лег на траву, поглядел в огромное синее небо. Какая-то неуловимая, все время ускользающая мысль не давала покоя и толчками заставляла осознавать окружающее. Что это? Он силился изловить ее и осмыслить. Ах это… Да, это вот… Зря он сдал свой наган, когда уезжал в лесопункт. Ему нужен наган, тот самый наган, с поцарапанною, истертою вороньбой. Да, да, наган. Но зачем ему этот старый наган? И вдруг он вслух выматерился. Нет, не для этого ему нужен наган. Еще поглядим, еще неизвестно. Еще все будет, много кое-чего еще будет, и он, Сопронов, еще встанет на ноги. Встанет… Встать, обуть сапоги и идти. Сто верст до Шибанихи не велик путь. Два дня — и дома. Сходить в баню, очухаться и все забыть, скопить силу в ногах, отойти, выстоять. Встать и идти, чего бы ни стоило…
Он хотел подняться, нашарить сапоги и портянки, чтобы обуться, но опять повалился на бок и потерял память. Сквозь нудное, тягостное забытье и боль в темени он услышал короткие чиркающие звуки. Кто-то песочной лопаткой наставил косу, откашлялся и начал косить. Коса была все ближе и ближе, и страх, что она вот-вот вопьется в разутую ногу, нарастал, охватывая душу, но Сопронов не мог освободиться от своего бессилия. Он хотел и не мог, забытье было сильнее того желания и страха.
— Ой, хой, хой! — Данило Пачин перестал косить. — Ты, что ли, Игнатей? Ты как это тут?
Сопронов все еще не мог очнуться. Он бессмысленно глядел на коренастую, в ситцевой рубахе фигуру Данила, глядел и не мог осмыслить.
— А я кошу и гляжу, вроде Игнатей. Так ты чего, заболел, что ли? — Данило отложил косу и присел к Сопронову. — Гляжу, человек в траве.
Сопронов зажмурился, тряхнул головой. Данило помог ему сесть.
— А я гляжу, понимаешь, вроде чего-то знакомое… Дак ты куда, не домой правишься-то?
— Домой… — Сопронов сплюнул горькую желтую и тягучую слюну. — Попить нет ли чего…
— Чичас. — Данило побежал. — Чичас принесу, у меня квас в буртасе. Данило сбегал к подводе, груженной корьем, и принес буртас и пирог.
Сопронов прильнул к берестяной кромке.
— Да ты пей, пей, — суетился Данило. — А я вот корье привез, а кладовщика нету. Покосить надумал на дорогу. А ты заболел, что ли? Вишь, под глазами-то ямы.
— Ничего…
— Вот чичас корье сдам, да и покатим. Завтра к вечеру будем дома. Пришел вроде кладовщик-то. Ты посиди, а я корье-то сдам!
И Данило побежал сдавать корье.