Кануны
Шрифт:
— Да, да… Что ж, Данило Семенович… Я, пожалуй, пойду…
— С богом. — Данило пошел за лошадью, привел и стал запрягать.
Уходя, Прозоров слышал, как он, ласково и настойчиво понукая, повел борозду, приговаривая: «Но, милая! Давай-ко… Но, но, деушка, давай волоки. Ташши, милая, ташши…»
«Зачем? — вяло подумал Владимир Сергеевич. — Не понимаю… Почему Пачин все это делает? Он знает что-то. Да, разумеется. Данило знает что-то такое, что я не знаю. Он вступил в колхоз, то есть в товарищество, он будет пахать всю ночь, до утра… Ему известно нечто важное, что-то такое, что непонятно мне и что, может быть, никогда не будет понятно».
Мысль
Утром равнодушие и тоска вернулись к нему, но он усилием воли заставил себя побриться и смазать дегтем засохшие сапоги. Затем нашел свежую сорочку, которая оказалась последней. Оделся. Сапоги, быстро впитавшие деготь, были готовы, и Владимир Сергеевич решил вымыть руки. Воды не было ни в умывальнике, ни в ведрах, пришлось идти за водой, и он, злясь сам на себя, взял ведра и, усмехнувшись, пошел на речку. Ему казалось смешным и никчемным то, что он сейчас делал. Жизнь как бы издевалась над ним, заставляя делать всю эту ерунду и нелепую, никому не нужную чушь.
Ах, боже мой! Кому и зачем все это нужно? Глупо, так невыразимо глупо все на земле.
Но лето было все в цветении и ветре. Синее, почти безоблачное небо открывалось так глубоко, так сильно пахло диким белым клевером, с такой жизнерадостной пронзительностью свистели на всем лету стрижи и касатки, что Прозоров на миг забыл про себя. А когда вспомнил, то ужаснулся еще больше, еще страшнее показалась ему своя и чужая нелепость. Почему-то вспомнился сейчас благочинный Сулоев, и в душе пробудилось что-то похожее на сожаление. Прозоров нехотя решил навестить священника, не закрывая ворот флигеля, вышел на улицу.
Солнце заливало золотым, ослепительным светом чуть ли не половину неба. Жаворонки пели над лугами, их голоса со всех сторон струились в деревню. Пух от раскрывшихся одуванчиков веялся между домами и палисадниками, в речке орали и брызгались купающиеся ребятишки.
Прозоров нетвердо ступил на крыльцо церковного домика, прошел в прохладные сени и постучал. Однако никто не ответил на этот стук. Прозоров открыл двери, переступил невысокий порог.
Отец Ириней лежал на деревянной резной кровати, держа иссохшие руки поверх одеяла. Прозоров поздоровался и слегка склонился к изголовью. Старик, преодолевая глубокую дрему, открыл глаза. Восковые пальцы метнулись, осеняя пришельца крестным знамением, и рука упала на одеяло безжизненно.
В небольшой, прохладной, неоклеенной комнате медленно, тихо постукивали настенные часы, на оконном стекле жужжал одинокий овод. Пахло свежей богородской травой, подвешенной к образам, это окрестные богомолки не забывали священника.
— Простите великодушно, Владимир Сергеевич. Не могу принять, как подобает счастливому случаю.
Прозоров был удивлен обычным, ровным и каким-то глубинным спокойствием, сквозившим в твердом голосе благочинного.
— Да, да, курите, сделайте одолжение! Тем паче можно открыть окно.
Прозоров поблагодарил, и отец Ириней сказал, как бы извиняясь:
— Вот, лежу. Целыми днями… Готовлюсь к величайшей тайне человеческой. — Он замолк, словно бы спохватившись. — А вы? Как ваше здоровье? Бледен, гляжу, и глаза глубоко весьма. Простите, Владимир Сергеевич, мою старческую назойливость.
— Благодарю вас, Ириней Константинович, я здоров.
Прозоров
— Что вы там увидели, Владимир Сергеевич? — спросил отец Ириней.
Прозоров молчал. Поп выскочил тем временем из воды, сел в траву и, не стыдясь, выжал кальсоны. После этого закурил, оделся и не спеша перешел мостик. Он уже поднимался вверх, направляясь явно к дому Сулоева.
— Не знаю, как жить, Ириней Константинович, — сказал Прозоров и отвернулся от окна. — Не знаю… Да и стоит ли жить, тоже не знаю.
Отец Ириней не ответил ни единым движением. Он лежал на спине, до бороды укрытый кудельным стеганым одеялом. Лежал, почти не мигая и глядя куда-то сквозь розовую занавеску и сквозь бревенчатую неоклеенную стену. Даже дыхание старика было совсем незаметным.
— Скажите же… — Прозоров, задыхаясь, подошел и встал над изголовьем Сулоева. — Ириней Константинович…
— Что я могу сказать? — тихо, но явственно заговорил наконец отец Ириней. — Я ничего не могу сказать, Владимир Сергеевич… Вы атеист, вы не верите в бога. Слова мои ничего не значат для вас. Вы сомневаетесь уже и в смысле жизни, в этом великом благе, данном нам свыше… Вы попираете свою душу жестоким и гордым рассудком. Грех, великий грех перед богом… Вы искусили себя…
— Но я не могу не думать, Ириней Константинович! Мысли свои никому не удавалось остановить.
— А много ли может наш слабый рассудок? — спокойно возразил отец Ириней. — Рассудок, попирающий душу, руководимую свыше. Предоставленный сам себе, он обречен на бесплодие и приходит к отрицанию самое себя. Сказано: «Рече безумец в сердце своем — несть бог… Растлеша и омерзиша в беззакониях, несть творяй благое». А в гордых своих поисках истины вы уходите от нее все дальше.
— Да, но где и в чем эта истина, в какой стороне? — хватаясь за сердце, выкрикнул Прозоров. — Скажите, и я пойду в ту сторону. Скажите мне, что делать и как жить.
— Ах, Владимир Сергеевич, Владимир Сергеевич… — отец Ириней попытался подняться на изголовье и не мог. Он отдохнул и продолжал говорить: — Никто не может сказать человеку, как ему жить. Одни глупцы. На крыльях гордости своея парящие, ослепившие сами себе духовное свое око! Но многое ль им дано, сим людям, помыкающим высоким человеческим духом? Им, раздвигающим пределы злобы и ярости? Минуют годы, уделом их будет тлен и забвение.
— От всего этого не легче, Ириней Константинович, — сказал Прозоров чуть спокойнее. — И если есть какой-то смысл в жизни и в вере… я все равно не знаю… как жить…