Капут
Шрифт:
– Это бежит ясская знать. Они боятся войны, – говорил я, – хотят спастись под сенью «Атене Паласа» в Бухаресте.
– О нет, они не бегут, там внизу цыганские дома, они хотят заняться любовью с цыганками, – говорила Мариоара, глядя на планирующих мужчин.
Облака, похожие на кроны больших зеленых деревьев, мужчины в серых цилиндрах, женщины с шелковыми зонтиками, обшитыми по краю кружевами, казалось, порхали между столиками «Павильон д’Арменонвиля» или на фоне зеленых, голубых и розовых деревьев Порт-Дофина с картины Мане. Это были именно зеленый, розовый, бирюзовый и серый цвета Мане в тонком пейзаже трав и листьев, появляющемся и исчезающем в разрывах облаков всякий раз, когда молния раскалывала пурпурные грозовые замки.
– Совсем
Мариоара разглядывала полубогов Жокей-клуба, белокурых богинь города Яссы (Яссы тоже du c^ot'e de Guermantes, этакий провинциальный c^ot'e Guermantes, край Германтов из той идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, – в Молдавии все знают Пруста на память), она разглядывала высокие цилиндры, монокли, шелковые, обшитые по краям кружевами зонты, руки, затянутые до локтей в ажурные перчатки, маленькие шляпки, густонаселенные цветами и птичками, хрупкие ножки в туфельках на каблучках, робко выглядывающие из-под подобранных юбок.
– О, как мне хотелось бы пойти на этот праздник, я тоже хочу пойти туда в красивом шелковом платье! – говорила Мариоара и касалась тонким пальчиком своего простенького платьица из выцветшего хлопка, замаранного пятнами от чорбы.
– О, посмотри, как они бегут! Смотри, как их гонит дождь, Мариоара! Праздник окончен, Мариоара.
– La revedere, d`omnule capitan. – Мариоара толкнула калитку в палисадник.
Домишко Мариоары сделан из дерева, это одноэтажное строение под крышей из красной черепицы. Окна были закрыты, ни лучика света не выбивалось из-за ставней.
– Мариоара! – позвал женский голос из глубины дома.
– О-ёй-ёй, – сказала Мариоара, – la revedere, d`omnule capitan.
– La revedere, Мариоара, – сказал я, прижимая ее к груди.
Мариоара откинулась в моих объятиях и стала смотреть на светящиеся в небе следы трассирующих пуль, прорезающие черное небо, – они казались коралловым ожерельем на невидимой женской шее, прорисованными по черному бархату пропасти цветами, фосфоресцирующими рыбами, скользящими в ночном море, они были похожи на растворяющийся в тени шелкового зонтика легкий набросок алых губ, на бутон розы, распускающийся в тайнике сада в безлунную ночь перед рассветом. Это vieux beaux из Жокей-клуба, старые университетские профессора возвращались после праздника домой под последние вспышки фейерверка, прячась от дождя под огромными белыми зонтами.
Потом свечение неба погасло, дождь утих, луна проглянула в разрыв между облаками, все стало похоже на пейзаж Шагала. Еврейское небо Шагала, населенное еврейскими ангелами, еврейскими облаками, еврейскими собаками и лошадьми, покачиваясь, плыло над городом. Еврейские скрипачи сидели на крышах домов или висели в зените бледного неба, отвесно над улицей, где мертвые старые евреи лежали на тротуаре между зажженными ритуальными подсвечниками. Влюбленные еврейские пары лежали на краю зеленого облака, как на лугу. А под еврейским небом Шагала, в этом написанном Шагалом пейзаже, освещенном круглой, прозрачной луной, от кварталов Николина, Сокол и Пакурари поднимался смешанный грохот, треск автоматов, глухие разрывы ручных гранат.
– О-ёй-ёй, они убивают евреев, – сказала Мариоара и затаила дыхание. Шум долетал из центра города, из кварталов вокруг площади Унирии и из церкви Трех Святителей, в нем выделялись хриплые немецкие голоса и «Stai! Stai!» румынских солдат и жандармов.
Звуки выстрелов вдруг засвистели возле нас. Из глубины улицы долетели немецкие, румынские, еврейские слова; толпа спасающихся людей пробежала перед нами: женщины, мужчины и дети, их преследовали жандармы, стреляя на бегу. Позади всех шел неверным шагом солдат с окровавленным лицом, он кричал: «Parasciutist! Parasciutist!» – и тыкал винтовкой в небо. В нескольких шагах от
– О-ёй-ёй! – запричитала Мариоара.
Я взял ее на руки, прошел через палисадник и локтем открыл дверь.
– До свидания, Мариоара, – сказал я, выпуская ее из объятий. Медленно соскользнув, она коснулась ногами порога.
– Nu, nu, d`omnule capitan, nu, nu! – вдруг закричала Мариоара, вцепившись в меня. – Nu, nu, d`omnule capitan! – Она с дикой злобой вонзила зубы мне в руку и заскулила как собака.
– О Мариоара, – сказал я тихо, коснулся губами ее волос и свободной рукой стиснул ее лицо, заставляя выпустить мою руку. – О Мариоара, – я коснулся губами ее уха.
Тихонько толкнул ее в дом, закрыл дверь и через палисадник удалился вверх по пустынной улице, оборачиваясь и бросая взгляд на палисадник, на свисающий между острыми концами штакетника подсолнечник, на маленький дом под черепичной кровлей, усеянной лунными отметинами. На вершине пригорка обернулся снова. Город был в объятиях пламени. Густые клубы дыма застыли над нижним городом вдоль берега реки Бахлуй. Дома и деревья вокруг охваченных пламенем строений были ясно видны и казались крупнее, чем на самом деле, как бывает на увеличенных фотографиях. Отчетливо вырисовывались трещины штукатурки, ветви и листья. Мне предстала застывшая и вместе с тем точная в деталях сцена, как на фотографии; можно было бы поверить, что передо мной холодное, призрачное фотографическое изображение, если бы со всех сторон не доносились беспорядочные крики, вой всполошенных сирен, долгий свист локомотивов, треск автоматных очередей, придававшие страшному видению облик живой и непосредственной реальности.
Пока я бежал по кривым переулкам к центру, вокруг слышались отчаянный лай, хлопанье дверей, звон бьющейся посуды и оконных стекол, придушенные вопли, крики, мольбы «Мама! Мама!», страшные причитания «Нет! Нет! Нет!», после чего из палисадников, из огородов, из домов сквозь прикрытые ставни – вспышки и сухой треск выстрелов, свист пуль и хриплые немецкие голоса. На площади Унирии несколько эсэсовцев с колена стреляли из автоматов от памятника князю Куза-Водэ в сторону маленькой площадки и памятника князю Гике (бронзовый князь одет в молдавский костюм: на нем тяжелая бурка и высокая меховая шапка). В свете пожарища черная стенающая толпа – большинство женщины – припала к подножию памятника, кто-то вырвался из толпы, побежал по площади и упал под свинцом эсэсовцев. Толпы евреев убегали по улицам от преследовавших их солдат и разъяренных гражданских, вооруженных ножами и железными засовами; жандармы прикладами выламывали двери домов; неожиданно распахивались окна, в них возникали женщины в ночных сорочках с растрепанными волосами, некоторые бросались из окон вниз головой и с мягким звуком разбивались об асфальт. Через маленькие окна на уровне тротуара солдаты бросали ручные гранаты в полуподвальные комнаты, где люди напрасно искали спасения; вояки становились на колени, заглядывали в подвал полюбоваться эффектом от взрыва и, обернувшись, смеялись. Там, где убивали больше, было скользко от крови. Лихая злодейская страда погрома наполняла дома и улицы выстрелами, плачем, страшными криками и злорадным смехом.
Когда я наконец добрался до консульства Италии, расположенного на усаженной деревьями улице за старым кладбищем, консул Сартори сидел на пороге на стуле и курил сигарету. Он сидел и курил, очень спокойный и очень неаполитанский в своей флегматичности человек. Но зная неаполитанцев, я понимал, что он страдает. Из комнат доносился приглушенный плач.
– И нужно же случиться такому, – сказал Сартори. – Я спас с десяток этих несчастных, некоторые из них ранены. Вы не поможете мне, Малапарте? Из меня плохой санитар.