Каракалпак - Намэ
Шрифт:
— Раз поверят. Два поверят. А потом изобличат ложь, и тогда, считай, пропал. Ни одному твоему слову веры не будет, хоть какую истину ни скажи, все в ней станут подвох искать…
— Нога на кости держится. А язык без кости. Споткнется нога — кость поломаешь. Споткнется язык — весь пропадешь…
24
Я слег в постель. Обострилась старая болезнь. Смешно и странно звучит выражение «старая болезнь», когда речь идет о молодом человеке, которому нет еще и тридцати. Но мне было не до смеха, и врачам, похоже, тоже.
Как на этот
Лекарство врача. Поначалу он, как и положено, расспросил о самочувствии, о том о сем, дал кое-какие советы. Но заметив что вид у меня слишком уж невзрачный, взгляд потухший, в лице ни кровинки (это и понятно), но мало того, и ни капли оптимизма в голосе, он вдруг взял листок бумаги, положил на него таблетку анальгина, а рядом нарисовал кружок.
— Пожалуйста, попробуй увеличить или уменьшить этот кружок, не прикасаясь к нему ручкой.
Я взглянул на рисунок без особого интереса. Кружок как кружок. Величиной с трехкопеечную монету. Каждому ясно, что ни увеличить, пи уменьшить его нельзя. Ясно, что тут какая-то головоломка.
Он не стал испытывать мое терпение. Отодвинул таблетку и поставил на ее место бутылочку с микстурой. Сразу стало заметно, что кружок словно бы уменьшился, и теперь мне показалось, что он размером с двухкопеечную монету. Получалось, что кружок не просто сузился, но и подешевел, понизился в цене — этакая инфляция. От такого сравнения я невольно улыбнулся.
Заметив мою улыбку, врач обрадовался.
— Вот видишь, — сказал он, — любая вещь может казаться большой или маленькой. Все зависит от того, с чем ее сравнивать. Нормальный человек рядом с гением почти бездарь, а рядом с бездарем почти талант. Беспалый в сравнении со здоровым — инвалид, а в сравнении с безруким — практически здоров. И так далее. Твоя болезнь хоть и легочная, но не из легких, извини за неуместный каламбур. Но ты же пережил войну. Пусть и в тылу, но всегда помни, что ты из поколения, пережившего войну. Вспомни, какими выходили люди из войны, и поймешь, что твоя болезнь не самая страшная.
Затем он снова пододвинул к себе бумагу и начертил на ней еще один кружок такого же размера. — Какой больше? — спросил он.
— Одинаковые.
Тогда он первый кружок густо заштриховал, тот стал почти черным. А второй оставил белым, но заштриховал фон вокруг него.
— А теперь?
— А теперь больше белый.
Он действительно казался заметно крупнее черного,
— Понял, что хочу сказать тебе? — продолжал врач, — Постарайся в любых обстоятельствах видеть жизнь светлой. И тогда, сколько бы ты ни прожил, жизнь всегда будет большой. И напротив, если все видеть в черном цвете, то хоть сто лет проживи, а жизнь-то будет маленькой.
Вся эта игротерания конечно же была просто психологическим приемом, при помощи которого врач хотел поднять мое настроение и тем самым помочь мне быстрее выздороветь. Но он конечно же и не подозревал, что его кружочки впишутся в круг моих беспрестанных мыслей.
Беспамятство беспамятством, но, видимо, и в нем я не забывал о своих «литературных мечтаниях», где-то на дне сознания они теплились, тлели, и нужно было лишь слабое дуновение, чтобы они вновь вспыхнули. Врач вдохнул в меня жизнь. Его кружочки оказались лучшими таблетками, лучшим лекарством.
Как теория относительности Эйнштейна перевернула физику, так и его «теория соотношений» вдруг перевернула мое сознание. Я понял, что должен написать повесть. Первую повесть на каракалпакском языке. Пусть она станет точкой отсчета. Какой бы она ни получилась, но все равно появится надежда, что следующая окажется лучше нее. Кто бы эту следующую повесть ни написал, я или другой автор.
…И я написал свою первую повесть о жизни аульной ребятни во время минувшей войны, Написал о том, что знал лучше всего. Написал о том, что засело не только в моем сознании, но и в крови и плоти. «В печенке засело», как говорится, в данном случае не в печенке, а в легких, но это уже детали.
Повесть назвал «Секретарь», потому что главный герой был секретарем комсомольской организации. Но в названии таился и дополнительный смысл. Я окончательно решил для себя, что писатель должен быть не «самописцем», регистрирующим собственные переживания, а секретарем своего народа, который фиксирует все, что происходит в народной жизни.
Каждая книга (особенно первая) — это для писателя предмет гордости и тайной, и {что греха таить) явной. Но она же и повод для тревоги, боязни. Боязни тайной, но от этого особенно острой.
Когда повесть была отпечатана отдельным изданием и пущена в продажу, меня какая-то неведомая мне дотоле сила властно потянула к книжным магазинам.
Сперва я не торопясь прогуливался перед входом, внимательно присматривался к покупателям (несут они мою книгу или нет) и искоса поглядывал на витрину, где моя повесть красовалась (как мне казалось) на самом видном месте. К тому же если немного отойти от витрины, то отражение моего лица ложилось точно на книгу, и получалась обложка с портретом автора. Очень даже симпатично все это выглядело.
Наконец отважился войти в магазин и приблизиться к прилавку. Хотелось узнать, что люди говорят о моей повести, увидеть, как читатель берет ее в руки, перелистывает, о чем-то спрашивает продавца.
Вошел в магазин и вновь порадовался про себя. Повесть моя стояла в одном ряду с книгами Толстого, Чехова, Шолохова, Мопассана. Солидная компания.
Но как только схлынул первый восторг, тут же окатило меня холодом стыда и страха. Книга моя рядом с их томами была слишком маленьким «кружочком», почти точкой, мизерной, как пылинка, соринкой. Я вдруг понял, что соринку эту никто из читателей и не приметит, она лишь у меня в глазу застряла. К тому же великие писатели смотрели сурово. В это время книги их выпускались в дешевых картонных переплетах, но зато с суперобложками, украшенными крупными портретами авторов. И все они — гении и величайшие мастера — сердито и с явным укором смотрели на меня или косились в сторону моей повести, будто говорили: «А ну, смахни эту соринку. Она весь вид портит. И ты решил к нам присоседиться, подстроиться в наш ряд? Стыд-то есть?»