«Карьера» Русанова. Суть дела
Шрифт:
«Былое и думы» стали для него откровением, а статьи Добролюбова, Писарева, Чернышевского он читал, как увлекательный роман. Половину не понимая, он испытывал ни с чем не сравнимое чувство первого соприкосновения с новым для него миром. Это совпало с днями, когда все настойчивей и неотступней стал возникать вопрос — как жить?..
Боясь самому себе в этом признаться, он приехал тогда на Ленинские горы, чтобы просто побыть на том самом месте, где Герцен и Огарев на виду у всей Москвы поклялись друг другу служить России. Он приехал, чтобы произнести те же слова, но не смог сказать их
«Они поклялись отдать России всю жизнь, день за днем… И отдали… Я бы поставил здесь памятник. Я бы водил сюда людей на присягу быть гражданином. Этому надо учить, Павел. Учить быть гражданином, а не просто инженером или пахарем».
Внутренне сжавшись, он смотрел на Павла, больше всего опасаясь, что тот улыбнется или скажет что-нибудь неловкое, не к месту, но Павел, напротив, вдруг подошел к самому обрыву, к падающему вниз крутояру, застегнулся зачем-то на все пуговицы и сказал: «Будем ходить по земле честно…»
Когда вернулись на строительную площадку, Камов уже закруглялся.
— …мы не должны забывать горячие дни Магнитки и романтику Комсомольска, мы должны всегда беречь в сердцах холодные ночи «Челюскина» и запах степных ветров, под которыми расцветала чубатая молодость наша!
Когда отгремели аплодисменты, он подошел к Геннадию.
— Ну как? Получилось что-нибудь?
Мнением Геннадия он дорожил.
— Блистательно! — сказал Геннадий. — С чувством. С пафосом. Это бодрит.
— Я понимаю, — серьезно согласился Камов. — Ребята устали. Им нужен заряд оптимизма.
— Слушайте, хлопцы, — вмешался Павел, — а не выпить ли нам? Финиш все-таки. Грех не обмыть. И опять же — заряд оптимизма.
— Я не пью, — поспешно сказал Камов.
— А мы потребляем. Понял? На свои, на трудовые… Идем, Гена, врежем по стакану!
Оставив озадаченного комсорга, они доехали до ближайшей столовой и заказали селедку, борщи, отбивные с двойными гарнирами и картофельные котлеты. Аппетит у них был отличный.
— Перепугал ты комсорга, — рассмеялся Геннадий. — Он теперь будет кусать себе локти, что не вел среди нас пропаганду трезвости.
— Не говори… А может, и вправду? По рюмке?
Вино Геннадий пил уже несколько раз, но никаких приятных воспоминаний у него от этого не осталось, потому что он засыпал чуть ли не за столом. Водку не пробовал, однако знал, что ее надо сразу же опрокидывать и занюхивать хлебом.
— Разве что попробовать?
— Сто граммов на двоих?
— Неудобно. Возьмем триста, пусть лучше останется.
Выпили. Павел крякнул и отвернулся. У Геннадия перед глазами лопнула шаровая молния. Он беспомощно тыкал вилкой в селедочницу и думал, что помирает, потому что дышать было нечем.
— Столичная, — сипло сказал Павел. — Дерет, окаянная.
Геннадий между тем ожил. Он почувствовал, как у него за спиной прорезались крылья, а в животе стало тепло. Главное — не дышать, когда пьешь эту отраву, и все будет в лучшем виде. Водка тонизирует. То-ни-зи-рует! Смешное слово. Поднимает тонус, да? Гусары пили водку… Нет, гусары пили шампанское. Гусарили…
— Хорошо было гусарам, правда? Выпьют — и к цыганам!
— А я вот Лескова читал, «Чертогон». Сильно описано… Зеркал одних перебили, посуды на тысячу рублей!
— Ты рукавом в соус не лезь, раззява!
— А я не лезу… Ты послушай! «Чертогон» — это сила…
Геннадий слушал его и думал, что вот какое у него сейчас странное состояние. И невесело уже, не хочется ни петь, ни подмигивать официантке, зато хочется говорить. Все равно о чем. И очень легко. Любая проблема — не проблема. Павел уже завел свою пластинку про сад на земле, теперь не остановишь…
— А вторую мы выпьем… За что?
— За то же, что и первую. За нас!
— Мы, кажется, немного пьяны?
— Самую малость.
— Б-р-р! Больше — ни капли! И вообще, это свинство.
— Главное — уметь пить!
— За что ты не любишь Викентия Алексеевича?
— Я не люблю? Да бог с тобой.
— Не любишь, Паша.
— Ну и перебьется! — неожиданно вспылил Павел. — Я не люблю! Зато его все остальные на руках носят, друзей полон дом. Не люблю… Что он мне — друг-приятель, что ли, чтобы я его любил?
— А я твоего люблю.
— Моего грех не любить.
— И он меня любит. Это ведь он меня научил многому. Мудрые люди, Паша, жили на Востоке, понимаешь? Они все знали. Все. А мы потом забыли. Не сумели сохранить и теперь открываем заново. Дмитрий Изотович научил меня любить Саади… Блистательного Саади, Хайяма… Это все неважно… Они ведь были друзья с отцом, большие друзья. Все трое. Викентий Алексеевич, твой отец и мой…
— Знаю, Генка. Все я знаю.
— Ты подожди. Ты представь. Они все трое для меня, как один. Приехали в Москву черт-те когда, разруха, спекулянты, жрать нечего. В одной комнате жили, у дворничихи какой-то снимали, дрова ей кололи. Из самой глуши вылезли, из городишка какого-то захолустного, его и на карте-то нет. Приехали, жили одной семьей, добились всего, чего желали… Отец умер. Ну, тут никуда не денешься. Батя твой его любил. Очень любил. Говорит — редкий был человек. Талантливый. И Викентий Алексеевич тоже об отце когда вспоминает, у него глаза теплеют. Понимаешь? Странно, да? Ведь отец его соперник. Нет, Паша, Званцев — особого корня человек. Напрасно ты…
— Да я ничего, — мрачно сказал Павел и тут же по хмельной логике стал вопрошать: — Вот ты, Гена, причастен к поэзии, так скажи, почему людям не стыдно, когда они говорят не по-человечески? Слушал я сегодня Камова и от стыда готов был сквозь землю провалиться. Ну как же так — дело сделали хорошее, а слов хороших найти не можем? И потом… Почему молодость всегда чубатая, мечта крылатая, а обязательства повышенные? Ну? Может, потому, что дубина всегда стоеросовая?
— Нет, не поэтому, Пашка. А потому, что беседы у нас всегда застольные, а кукиши в кармане. И сами мы кролики. Мне бы сегодня сказать Камову, что он пустобрех, а я не сказал. И ты не сказал. Подумали: «А какой толк? Все равно не поумнеет…» А надо говорить! Иначе — грош цена всем нашим хорошим мыслям, если они без поступков… И вообще… Противно об этом за столом говорить. Кончай свою котлету, и пошли. Балаболки мы с тобой. Нужна нам эта водка, башка только кружится…