«Карьера» Русанова. Суть дела
Шрифт:
Это было неожиданно. Он знал, спор идет, становится все ожесточеннее, но ведь были споры, тянувшиеся годы, десятилетия. Их решала неопровержимость фактов. Можно ли вот так, сразу, в течение полугода пересмотреть все, во что верил, и даже то, что создал сам? Ему не понять, не разобраться, кто из них прав, по хочется разобраться в другом. Викентий Алексеевич говорил: «Надо иметь редкое мужество…» Токарев, судя по всему, просто струсил под каблуком молодой жены. Какое уж тут мужество. А Званцев? Отрекся он или действительно понял, что не прав?
За все это
Думы становились все навязчивей, и Геннадий больше не мог откладывать этот разговор. После ужина он попросил Викентия Алексеевича уделить ему несколько минут.
— Ты прямо как аудиенцию испрашиваешь, — рассмеялся Званцев. — Идем, поговорим. Так что у тебя приключилось?
Геннадий пытался вспомнить до мелочей продуманные слова, которые он должен был сказать, но ничего не вспомнил, кроме того, что рыбы стойки в своих убеждениях, и сумбурно, заикаясь от досады, что все идет через пень-колоду, сказал:
— Я просто обязан знать, Викентий Алексеевич, вы понимаете? Обязан знать, как получилось…
— Ну-ну, голубчик, — добродушно заметил Викентий Алексеевич, — я чувствую, что вынужден прийти к тебе на помощь. Для языковеда ты выражаешь свои мысли, прямо скажем, туго.
Прежде всего отвечу на самый главный вопрос. Та генетика и селекция, то биологическое мировоззрение, которое существовало еще совсем недавно, нас больше не устраивает. Биология долгое время была грациозной барышней в кринолинах, — он улыбнулся, — а нам нужна эдакая здоровенная тетка с мускулистыми руками, чтобы не подсчитывала под микроскопом гены и хромосомы, не гадала на кофейной гуще, куда природа повернет, а сама могла бы взять ее под уздцы и повернуть в нужную сторону.
Пора засучить рукава и выращивать урожаи, достойные нашей эпохи, работать со скотом, со свиньями, а не цацкаться с мухой-дрозофилой! Это же смех — академики, да что академики — целые академии и институты молились на хромосомную теорию, считая, что в крошечных генах заложен аппарат наследственности. Какая чепуха! Весь организм в целом под влиянием внешних условий накапливает нужные качества и передает их потомству…
Все это так, думал Геннадий. Вполне возможно. Но ведь ты еще совсем недавно с той же убежденностью говорил о Менделе, об этой самой мухе-дрозофиле, с улыбкой называл ее великой труженицей генетики.
— Но разве можно… так сразу, Викентий Алексеевич? Это же поворот на сто восемьдесят градусов.
Званцев усмехнулся.
— Идеалист. Чему тебя учат? Наука революционна, а революция — это скачок. Переворот. И всегда, заметь себе, на сто восемьдесят градусов, как ты говоришь.
Он закурил и стал ходить по кабинету. Верный признак, что нервничает.
— Почему-то принято говорить, что искусство требует жертв. А между тем я не помню, чтобы кто-либо шел на костер из-за разногласий в толковании симфонии или картины. Да что костер! Какое мужество надо иметь, чтобы на шестом десятке лет, оглянувшись назад, признаться себе, что был неправ, заблуждался, перечеркнуть все и начать сначала! Это, если хочешь, подвиг! И я горжусь, слышишь, Геннадий, горжусь тем, что нашел в себе силы сделать это…
«Что-то слишком часто он говорит о мужестве. Не потому ли, что часто повторяемые слова могут стать действием? — думал Геннадий. — Не знаю. Похоже, что все верно. Он действительно искренне верит в то, что делает, считает это своим долгом. Но почему он так спокоен? Неужели и вправду такое мужество?»
7
Уезжал доцент Плахов.
Длинный, как жердь, сутулый, в обтрепанных брюках и дорогом ратиновом пальто, он стоял на перроне под дождем и вертел в руках зонт, но не раскрывал его, должно быть, потому, что рядом стояли и мокли его ученики, у которых зонтов не было.
— Пора, — сказал проводник.
— Ну что ж, друзья… Идите. Идите…
— Одну минуту, Алексей Алексеевич! Ребята, давайте ближе. — Геннадий протиснулся сквозь кольцо студентов и достал из-за пазухи бутылку шампанского и стакан. — Еле успел… Посошок, Алексей Алексеевич. И пусть все будет в самом лучшем виде!
Плахов взял стакан.
— Спасибо. По всем правилам я должен был бы смахнуть слезу и сказать, что тронут до глубины души. Но я скажу другое… Тридцать два года я читал вам лекции, принимал у вас экзамены, выгонял из аудитории… Ругался с вами и любил вас. Тридцать два года я был молод и счастлив, потому что каждый день вы давали мне новые силы. И за это — спасибо вам! И тем, кто сейчас, может быть, так же как я, стоят на подножке вагона, и вам… Всем, кого я учил.
Он выпил шампанское, передал стакан Геннадию.
— И еще… Эти минуты мне дороги. Дай бог, чтобы каждого из вас провожали так же.
Плахов уехал.
На другой день Геннадия вызвали в деканат. Вызывали многих, но Геннадия особо, потому что именно Русанов предложил проводить доцента Плахова.
В деканате было трое — сам декан, секретарь факультетского бюро комсомола и старший преподаватель кафедры литературы Гарбузов.
— Странный ты человек, — сказал комсомольский секретарь. — Душок у тебя какой-то. Ты, помнится, защищал безыдейные стихи.
Геннадий не выспался, голова у него шла кругом, а этот дурачок, как назло, вертит в руках линейку, от нее в глазах рябит… Что им от меня надо?
— Вы должны были знать, Русанов, что доцент Плахов не просто вышел на пенсию, — сказал декан. — Он вынужден был покинуть стены нашего университета как человек, которому мы не могли больше доверять воспитание молодежи.
— Откуда я должен был это знать?
— Ну, хотя бы из того, что мы, его коллеги, воздержались от проводов. Вы же знаете, что обычно выход на пенсию у нас обставляется довольно торжественно. И потом — чего проще? Вы могли бы прийти и посоветоваться. А так ваш поступок выглядит не слишком благовидно. Это политический демарш, если хотите.