Карфаген смеется
Шрифт:
Я прогуливался по галереям магазинов «Мавритании» вместе с Хелен Роу, осматривая огромные стеклянные витрины, полные платьев, пальто и духов, мехов, драгоценных камней и золота. Здесь было доступно все самое лучшее. Я купил Хелен немыслимо огромную коробку французского шоколада. Она поцеловала меня в щеку. Она сказала, что я сам конфетка. Море успокоилось, и судно, казалось, еле двигалось, но на самом деле мы неслись вперед очень быстро. Угольные турбины были мощнее любых корабельных двигателей на жидком топливе. Позднее, после пожара на борту, «Мавританию» перестроили под нефтяное топливо, но корабль еще восемь лет оставался самым быстроходным океанским лайнером — такая долгая жизнь казалась просто невероятной. Я недавно читал, что «Кунард» финансировал эксперименты некоего молодого человека, который пытался развить новаторский проект дирижабля. Я обрадовался — моя мечта не умерла, хотя человек, который продавал идею, казался каким–то шарлатаном. Тем не менее я написал в его компанию и предложил свои услуги. Я не получил ответа. Конечно, я ничего об этом не слышал с тех пор. Подобные люди позорят идеи подлинных провидцев. Nit gefіdlt [173] .
173
Не важно (идиш).
Когда «Мавритания» медленно поворачивала к гавани, Том Кэдвалладер предложил мне одну из своих гаванских сигар и сказал, что будет рад сойти на берег, хотя путешествие ему очень понравилось. «Самая худшая часть поездки — это путь через весь Нью–Йорк к железнодорожной станции». Он надеялся, что корабль бросит якорь в положенное время, так как ему не хотелось проводить ночь в «городе–синагоге». Я спросил, хорошо ли он знает Нью–Йорк
174
Живот надорвать можно от смеха! (идиш)
Огромный плавучий город замедляет ход. Дважды звучит долгое, громкое приветствие сирены. Снаружи сердито бьется вода, которую рассекают огромные винты, офицеры отдают команды матросам, шум сигналов из рулевой рубки не дает расслышать голоса, уже искаженные мегафонами. Деревянная обшивка на внутренних переборках качается, дым становится гуще. «Мавритания» останавливается, она дрожит и переводит дух, пока капитан ожидает новых приказов. Нью–Йорк сразу за горизонтом. Сотни пассажиров, некоторые с биноклями в руках, вышли на палубу, желая первыми бросить взгляд на конечный пункт нашего путешествия, но пока это было невозможно. Стюард посоветовал нам пообедать. Он заверил всех, что пройдет несколько часов, прежде чем мы войдем в Гудзон.
Нетерпеливое волнение охватило весь огромный корабль. Во время еды люди внезапно оживились. Они заказывали икру, они пили шампанское — они уже праздновали прибытие. Женщины были так красивы в своих изумительных одеяниях, в шелках и горностаевых накидках, мужчины были так спокойны и изящны! Выпрямив спину, я стоял на верхней шлюпочной палубе, горделиво облачившись в свой белый мундир, в форму истинного сына Дона. Я курил сигару и следил за матросами, которые быстро разматывали канаты, готовя наши якоря и лини. Я остался один. Меня переполняло ощущение благополучия. Свежий воздух заполнял мои легкие. Кокаин очищал разум и обострял чувства. Я был спокоен и бесстрашен. Меня приняли аристократы англосаксонского мира, великие мужчины и женщины, предки которых, храня веру в могущество закона, распространили свой язык, свои нравы и верования на половину планеты и продолжали, даже сейчас, продвигаться дальше. Горизонт темнеет. Тонкая линия. Весь корабль словно бы говорит: «Это — земля». Медленно преодолевая милю за милей, мы входим в широкую гавань, пока там, прямо перед нами, не поднимаются из самого океана невероятные башни. Восхитительно! Это — Манхэттен, город без прошлого. Город, у которого есть только будущее. Мечта.
С правой стороны, серо–зеленая, с виду намного меньше, чем я мог вообразить, стояла Свобода, грандиозный дар Франции Новому Свету. Она слепа. Она держит каменный факел, который, теперь во всяком случае, ничего не освещает. Хелен Роу с удовольствием наблюдает за мной, когда я восторгаюсь этими новыми достопримечательностями.
— Ее голова пуста, — говорит Хелен. — Ты сможешь туда зайти, если захочешь.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Прекрасное чудовище, великодушная машина, Нью–Йорк спокойно терпит орду дураков и жуликов, которые ищут безопасности в его глубоких каньонах и среди утесов арендованных квартир. Однако то, что некогда было достоинством, теперь превратилось в недостаток. Со времен голландских основателей Нью–Йорк перестал опасаться тех католиков и евреев, которые укрывались в его тепле, высасывая жизненные силы и ничего не предлагая взамен. В 1921 году все еще удавалось удержать их в Нижнем Ист–Сайде, Гарлеме, Чайнатауне, Бауэри и Бруклине, и все–таки ньюйоркцы не хотели замечать, что Карфаген растет во чреве города, который все называли Новым Вавилоном. Карфаген пожирал своего породителя изнутри. Вот что пытался нам показать Д. У. Гриффит в своей оклеветанной притче под названием «Нетерпимость». Изысканный шедевр стал финансовым провалом из–за вмешательства тех самых евреев и католиков, о происках которых режиссер пытался нас предупредить. Компания Гриффита обанкротилась, его голос умело заглушили, и его собственные работники спокойно смотрели на мучения великого человека. Слишком многое отвлекало внимание: Таммани, Сион, Ватикан, Татария разбрасывали золото, устраивая зловредные интермедии, строя бордели и казино, обеспечивая все мыслимые развлечения, выдуманные не столько для того, чтобы эксплуатировать бедных, сколько для того, чтобы обольстить богачей, из тех старых патрицианских семейств, которые создали благосостояние Америки. Их сыновей и дочерей тем временем соблазняли симпатичными безделушками, негритянским джазом и самогоном.
Гриффит создал величайшее в своем роде произведение. В каждой фразе, в каждой сцене, даже в самой прекрасной, можно было уловить одно и то же важное сообщение: «Остерегайтесь слуг Рима и Сиона!!! Следуйте только за Христом!!! Вы отыщете врага в своих стенах! Опасайтесь жреца и раввина — ибо одну руку он дружески протягивает вам, а в другой прячет нож!!! Всегда будьте бдительны! Будьте глухи к лжепророкам и искушениям похоти, гордыни и жадности!!! JUDA VERRECKE! [175] День твоего суда близок!» В современных декорациях мы видим молодого человека, ложно обвиненного и уничтоженного силами международных финансистов. Мы становимся свидетелями подлого предательства и истребления французских протестантов католичкой, королевой Екатериной де Медичи. Мы видим жрецов Вавилона, разрушающих собственную цивилизацию изнутри и открывающих ворота вторгающемуся персидскому тирану! А еще мы видим Иисуса из Назарета, дарующего нам и надежду, и спасение от всего этого ужаса. И они еще жаловались, что это неясно! Неясно! Er macht die T"ur auf! Lassen sie ihn hereinkommen! [176] Просто они отказывались замечать очевидное. Они не хотели задумываться. Все та же старая история. Как ни иронично, это и история Гриффита, это и моя история. Я иногда задумывался о смысле такого совпадения — его жизнь и деятельность зачастую напоминали мои. Я уверен, что всякий поймет, как много надежд и упований я возлагал на Гриффита и Америку, которую он воплощал. И вообразите мой ужас: едва преодолев последний таможенный барьер, стоя возле такси, пока носильщик грузил мои вещи, я прочел в «Нью–Йорк геральд», что компания великого режиссера вот–вот будет объявлена несостоятельной. Это стало ужасным ударом, ведь я собирался предложить Гриффиту свои услуги, как только закончу дела в Вашингтоне. Ошеломленный, я направился к себе в гостиницу. Я двигался к сердцу города по переполненным улицам между огромными небоскребами и перекрещенными металлическими лентами надземных железных дорог. Наконец, когда мой разум начал усваивать обильные новые впечатления, я отбросил газету, решив, что мистер Гриффит найдет способ справиться со всеми трудностями. Я не думал, что Нью–Йорк хоть в чем–то напомнит мне родину, и все же как будто вернулся домой. Конечно, этот город был намного больше и здесь все казалось предельно сконцентрированным, но мне он показался смесью Санкт–Петербурга, Киева и Одессы — он был гораздо понятнее, чем все европейские города, в которых я побывал. Я, например, не ожидал, что столкнусь с таким изобилием проявлений классического, старомодного хорошего вкуса в архитектуре и декоре. Такси наконец остановилось возле огромного здания отеля «Пенсильвания», и дверь передо мной распахнул темнокожий мужчина, одетый в форму и белые перчатки. Он приветствовал меня в самой благородной манере, и я почти поверил, что моя мать и капитан Браун ожидают меня по ту сторону массивной входной двери. Я так хотел, чтобы они, вместе с Колей и Эсме, оказались рядом и смогли разделить мои чувства. Швейцары снова занялись моим багажом. Внутри «Пенсильвания» была еще внушительнее,
175
ИУДА, ПОДЫХАЙ! (нем.)
176
Он отворяет дверь! Пусть приходят! (нем.)
Мне почти сразу стало ясно, что Нью–Йорк — город, вполне сознательно и энергично трудящийся ради будущего, нетерпеливо преодолевающий все преграды и угрозы, мешающие двигаться вперед. Он постоянно экспериментирует, он готов отбросить старое и заменить его чем–то новым и лучшим. То, что город все еще хранил традиции, было очевидно — многие интерьеры казались данью уважения нашей общей культуре, тем не менее он не боялся прогресса, как боялись его почти все европейские города.
Распаковав вещи, переодевшись и немного отдохнув, я по старой привычке отправился бродить по улицам, чтобы самостоятельно изучить чудеса и тайны Манхэттена. В 1921 году Эмпайр–стейт–билдинг был просто далеким идеалом, а Крайслер, красивейший из всех небоскребов, еще только строился. Именно эти башни окончательно затмили крупнейшего конкурента Нью–Йорка — Чикаго, так что он наконец отказался от дальнейшего соревнования. Ничего об этом не зная, я был по–настоящему поражен странными пропорциями двадцатиэтажного Флэт–айрон–билдинг и классической величественностью башни «Таймс». Я приплыл на Левиафане в город Бегемота [177] , и хотя отчасти меня пугала невообразимая громадность этого места, прежде всего я радовался. Никакая фотография не могла подготовить европейца к восприятию таких масштабов и объяснить ему, на что похож город на самом деле: по–настоящему современное, беззастенчивое, невообразимое урбанистическое средоточие стали, камня и кирпича, беззаботно установленное на крошечной скальной плите посреди отмели в Атлантическом океане. Что касается того, каким стал Нью–Йорк, когда карфагеняне сокрушили его, — нет, я не хочу говорить об этом. В 1921 году город излучал подлинную, безграничную, поистине прекрасную уверенность в научном и общественном прогрессе. В городе объединились типические черты всех прочих городов Земли. Он был столицей, задуманной как нечто неповторимое, миллионы людей могли здесь жить и работать вместе ради победы человечества над природой, прошлым, самим нашим происхождением. В ту первую ночь я лежал с открытыми глазами и слушал, как бьется сердце Нью–Йорка, такое же сильное, как мое собственное. Я почти поверил, что мы с этим городом чувствуем некое непостижимое сродство, мы суть одно и то же, мы энергичны и разумны, мы хотим оставить след в мире и при этом не хотим ничего радикально менять.
177
Левиафан — морское чудовище, упоминаемое в Ветхом Завете. Бегемот — мифологическое существо, демон плотских желаний, в особенности обжорства и чревоугодия. В Библии Бог демонстрирует этих двух чудовищ праведнику Иову в доказательство своего могущества.
Здесь объединились светлые надежды шести миллионов людей, их мечты о лучшем мире. Здесь технология человечества могла победить тех древних демонов, которые порабощали наших предков на протяжении бесчисленных поколений. Здесь делались состояния, превосходившие все предыдущие, здесь мечты возносились на недостижимые прежде высоты. Здесь открывались возможности, о которых люди до сих пор не задумывались. И уже нельзя было удивляться тому, что провинциальные умы, сельские умы, умы маленьких людей, могли отвергнуть этот мир и назвать его злым лишь потому, что он казался таким необычным. Многие американцы отказывались даже останавливаться на противоположной стороне нью–йоркского моста и смотреть на это чудо издалека. Им город казался не только новым Вавилоном, для них он был Содомом и Гоморрой, Римом и Иерусалимом вместе взятыми. Я не мог догадаться, что такое презрение к страхам других людей вскоре покажется глупым, — они понимали нечто такое, чего я поначалу понять не мог. Нью–Йорк был могущественной машиной. Как и все прочие машины, он лишен этики. Добро или зло полностью зависели от побуждений того, кто контролировал механизм.
Это была чувствительная и очень сложная машина. Все, чего ей недоставало, — способности перемещаться с места на место. Когда–нибудь, думал я, у нее появится и она. Удивительное геометрическое сочетание пожарных лестниц, водонапорных башен, надземных железных дорог, трамвайных проводов, причудливых железных украшений, телефонных линий, силовых кабелей, мостов, светящихся вывесок и арок в сочетании с самими зданиями создавало очень сложную, неповторимую систему знаков. Из бесконечного разнообразия кривых и углов, казалось, складывались буквы таинственного и едва понятного алфавита. Многоуровневый, как человеческий мозг, Нью–Йорк был наделен столь же безграничным творческим и интеллектуальным потенциалом. Он непрерывно двигался, словно кровь текла по лабиринту вен и артерий, и большинство ее капель были снабжены моторами, хотя встречалось еще очень много лошадей. Постоянно перемещаясь, эти трамваи, такси, автобусы, автомобили и фургоны неистово толкали друг друга, как бревна в бурном потоке. Огромные авеню и улицы, трубопроводы этой обширной машины, кипели и шипели, заполненные тысячами клапанов и решеток, и все же никто не стал бы утверждать, что граждане Нью–Йорка были автоматами с серыми лицами, созданными только для того, чтобы служить городу, как утверждал Ланг в своем фильме «Метрополис». Нью–Йорк тогда находился под жестким контролем граждан, которые по большей части были урожденными американцами или англоговорящими поселенцами. Они построили город, а теперь использовали его для собственного удобства. Это можно было понять — стоило посмотреть, как они вели себя на улицах, как легко, по–дружески обращались с современными технологиями. Я никогда не видел, чтобы к новым идеям относились с таким дружелюбным интересом, как в Нью–Йорке, и никогда уже больше ничего подобного не увижу. Все изобретения, выходившие с фабрик Эдисона, Форда, Теслы и других волшебников, героев Америки двадцатого века, все устройства и чудеса нашей машинной эры, были приняты жителями Нью–Йорка как доступные и естественные. Казалось, здесь в каждой семье имелся легковой автомобиль, патефон, пылесос, электрический утюг, электровыжималка, кроме того, самые обыкновенные люди владели телефонами, холодильниками и автоматическими стиральными машинами. Только у выродившихся иммигрантов, необразованных, ревнивых, отчаянно жадных сыновей и дочерей европейских сточных канав, азиатских наркоманов и африканских дикарей не было этих вещей (в таких количествах, по крайней мере), и это, конечно, объяснялось в значительной степени тем, что примитивные существа никак не могли с ними управиться: действительно, многие чужаки с суеверным ужасом относились, например, к стиральным машинам и не хотели их ставить в своих берлогах, даже когда власти предлагали это сделать.
Город ослепил меня блестящими вывесками, сотканными из тысяч крошечных цветных лампочек. Всюду я слышал скрежет металла о металл, жужжание двигателей, щелканье винтов, треск счетчиков, а с железных дорог, больших и маленьких, открытых и подземных, доносились визг колес, предупреждающие сигналы, рев пара и шум пневматических тормозов. Мне это казалось симфонией, темы которой возникали постепенно, как в творениях Вагнера, и в самый неожиданный момент складывались в единое целое. По улицам взад–вперед шлялись оборванцы. Они продавали газеты, безалкогольные напитки, мороженое, леденцы. Они вопили до невозможности искаженные фразы — поначалу я не мог разобрать ни слова. Кроме того, эта беспрестанная жизнь продолжалась в непривычном климате — жара становилась почти осязаемой, я взмок с ног до головы, едва отошел на несколько сотен ярдов от отеля.