Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали
Шрифт:
– А я так тебе скажу, что неверно ты судишь, будто сладко – от дьявола, а солоно да горько – от Христа, – неторопливо и уверенно возразил худощавый средних лет мужчина в дешевенькой шляпе. – Скажешь, мол, что по Писанию говорю, что, мол, через страдания душа в рай пробивается, а я тебе так отвечу, что Писание нас о том предупреждает. Предупреждает только, потому как, заметь, примеры у него старые. А жизнь – она движется. У дедов – одна, у внуков – другая, почему Господь примеры эти и подновляет. Все – от Господа, и сладкое и соленое, так
У костерка сидели несколько немолодых мужчин и две женщины. Над огнем висел закопченный жестяной чайник, а у каждого имелась кружка, кусок ситного, бублик или сайка. Здесь пили чай по-московски, неторопливо и со вкусом, осушив, вероятно, уже не один чайник. Пили и степенно говорили о душе и страдании как о спасении этой души. В рассуждениях не было никакой логики, Наде эта беседа показалась малоинтересной, она хотела было незаметно отойти, но тут заговорил второй бородач в новом картузе, на твердом козырьке которого играли глянцевые отблески огня.
– Утешения мы себе ищем. Утешения и оправдания, а не правды. А оправдание без правды есть ложь. И ложь эту от дедов к сынам, от сынов к внукам сами же и перекатываем, будто жернов какой, чтоб только мир не менялся. На лжи мир стоит, а не на правде. Стоит и будет стоять, потому и правда никому не нужна.
– А правда, она в чем? – спросил кто-то невидимый.
– А правда в том, что года проходят обидно. Молод я был, так думал, отделюсь вот от батюшки и по-своему, по-другому, значит, жить стану. Жена – чтоб по любви, а не по выгоде, дети – чтоб грамоте не по Псалтирю учились, дом – чтоб не одними лампадами светился. А вошел в возраст – и сызнова на том самом кругу. И женился вроде по любви, и парни – двое их у меня – в городском училище грамоту проходили, а правды все одно нет. К мастерству я их определил, да что толку-то? Младшего сапожник шпандырем охаживает, старшего – каретник спицей. Младший плачет: «Уйду я, тятенька, сил моих нет!» А я говорю: «Терпи, пока мастером не стал». Старший в ногах валяется: не хочу, мол, за себя кривую дочку каретника брать! А я ему: «Соглашайся, дурак, он тебе мастерскую свою отдаст!» А ты говоришь, соленое, мол, от Христа. Не-ет, от Христа уважение идти должно, он за то наше уважение муки претерпел немыслимые. А слезьми солеными мы сами мир заливаем да горем засеиваем.
– Почему человек жив? – вдруг спросил кто-то из темноты да сам же и ответил: – А по привычке и жив, потому что смысла никакого нет. Родился с криком, вырос в побоях, женился с дракой и состарится со злостью. Привычка натурой стала, а мы все на Господа киваем. Мол, не того он хотел, что на Руси получилось.
– Он казнь лютую еще тогда принял, когда и Руси-то никакой не было.
– Значит, о нас он и думать не мог. Думать наперед никому не дадено.
– Не богохульствуй. Не люблю этого.
– Упаси Господи, не богохульствую я. Я так мыслю, потому что не учен. Бога тот хулит, кто науки превзошел, потому как знает,
– А Христос учил всех прощать.
– Это не про нас сказано. Народ у нас воровской да бездельный. За рюмку сестру родную продаст.
– Но-но, ты не очень-то!
– А ты зачем здесь ночуешь, ровно бродяга какой? А затем, что пива да водки дармовой тебе обещали, вот зачем. Ну, и где правда-то твоя, где?
– Я за государевой кружкой…
– Ан и обратно врешь. За государевой кружкой ты бы бабу свою послал.
– Нет, не вру! – заорал вдруг владелец нового картуза. – Я за государя императора, Богом России данного…
– Уйдем, барышня, – тревожно шепнула Феничка. – Сейчас разругаются, хоть уши затыкай…
Они юркнули в темноту, впопыхах наступили на чью-то руку, услышали в ответ сонную матерную брань и, оступаясь, поспешно полезли на обрыв.
– Ну и слава Богу, – задыхаясь, сказала Феничка, когда они выбрались на ровное место. – И темно там, и страшно, и выражаться вот-вот начнут. Пойдемте лучше к солдатам. Может, господ офицеров найдем, с ними спокойнее.
С задней, выходящей к обрыву стороны буфетов людей поначалу нигде видно не было, но они появились, как только девушки приблизились к дощатым, наскоро сколоченным постройкам. Темные их фигуры молчаливо жались к тылам буфетов, тесно набившись в узкие проходы между ними.
– Не клейся тут, не клейся, – зло зашипел женский голос. – Из-за вас, проныр, и нас разгонят.
– Вы напрасно беспокоитесь, – сказала Надя. – Мы так, посмотреть только.
– На нищету нашу поглядеть пришла?
– Что вы, мы уходим, уходим, – поспешно заверила Наденька. – Уже уходим, не волнуйтесь.
Девушки отошли подальше от злобной темной очереди. И остановились, не зная, что предпринять.
– Ну и дальше куда? – недовольно спросила Феничка.
– Светает, – тихо сказала Надя. – А на небе – ни облачка. Славный будет денек!
– Глянь-ка, барышня, вроде дымок над обрывом? Горят они там, в овраге, что ли?
Наденька оглянулась. Над обрывом, ведущим в глубокий овраг, из которого они недавно вылезли, легкой пеленой висел пар от дыхания десятков тысяч людей. Дрожал, будто живой, и освещенное первыми лучами еще не вылезшего из-за горизонта солнца небо причудливо переливалось в нем.
– Как красиво! Нет, ты только посмотри…
– Недосуг смотреть, – сурово оборвала Феничка. – Уходить отсюдова надо.
Наденька тоже ощущала какое-то внутреннее беспокойство, но хорохорилась. Даже начала что-то говорить, что, мол, неплохо было бы взять царскую кружку для Вани Каляева, но тут же замолчала, испуганно вслушиваясь.
Из оврага вместе с паром поднимался странный гул, пугающий, как стихия. И нарастающий, как стихия. И со стороны Петербургского шоссе, и со стороны Москвы тоже слышался тот же гул. Еще далекий, но уже несущий в себе что-то грозное.