Картезианская соната
Шрифт:
Он с жаром говорил о вдовах, которые цензуровали письма своих умерших мужей, тем самым вводя в заблуждение будущих читателей; и о тех, кто изымал документы, разорял лаборатории, сжигал бумаги или кромсал картины и скульптуры. Но восхищался он этими особами лишь потому, что их поступки доказывали его излюбленные постулаты. Он любил цитировать неблагодарных детей президентов или других важных шишек, которые утверждали, что мамы-папы сломали их характеры и загубили карьеры. Возможно, беда заключается в наших способах воспитания, но в нашем обществе от детей, похоже, просто требуют, чтобы они разочаровывали родителей, отказывались жить в соответствии с их чаяниями, устраивая жизнь по собственному разумению или создавая собственные ценности и идеи.
— Так много Чаттертонов, так много Ромео и Джульетт, — говорил Пеннер. — В нашем обществе молодежь тянет к самоубийству. Ежедневно десятки их реализуют эту
Пеннер сделал жест, смысл которого до меня не дошел, и позволил своей ложечке просто полежать и поблестеть. Он обращался к столу, словно загипнотизированный этим блеском:
— Нужно много думать, мечтать об этом, чтобы ощутить, какое это удовольствие — смерть. Составить план… — Репертуар жестов у Лютера был ограничен. Ему пришлось вновь браться за ложечку. — Бразильская почитательница Элизабет Бишоп, Лота, прилетает через полмира в Нью-Йорк, чтобы принять смертельную дозу наркотика в квартире Элизабет. Теряет сознание прямо на пороге. Затем, как и следовало ожидать, умирает, не только заставив Бишоп ощутить боль потери и чувство вины, но и вызвав сплетни в кругу ее друзей. — Пеннер поднял глаза, посмотрел мне в лицо и словно приклеился взглядом. — Чисто сработано, ничего не скажешь!
В тот период мы стали почти регулярно встречаться в разных кафе и время от времени обедали вместе в каком-нибудь скромном итальянском бистро. Но он отказывался есть тефтели, потому что никогда нельзя предугадать, что в них закатано. Под предлогом перемешивания натертого сыра тщательно исследовал поданные макароны. Прежде чем приступить к еде, вилкой приподнимал листья салата. Он делал это украдкой, но все же делал. «Не люблю, — говорил он, — когда мою еду «шпигуют», или «начиняют», или «фаршируют». Я всерьез подумывал, не ввести ли Пеннера в круг моих друзей, поскольку он явно был одинок и искал слушателей, но он отказался наотрез в первый же раз, когда я его пригласил: «Не хочу усложнять наши отношения». Я не вполне понял, что он имел в виду, и почему его появление в моей компании что-то должно осложнить. Но Пеннер был погружен в свой замысел и не желал отвлекаться. Он писал «Нескромное предложение».
После упоминавшейся уже статьи «Моральное Я носит белые одежды» это было второе и последнее из сочинений Пеннера, предназначенных для обнародования и опубликованных. Все прочее, написанное им, осталось в дневниках и письмах. Он явно вдохновлялся идеями Свифта, но из наших бесед я знаю, что властителем его дум был Данте, величайший мастер литературной мести, и особенно потрясла его та песнь «Ада», где описывается, как льстецы и доносчики плавают в яме, наполненной нечистотами.
— Одно дело БЫТЬ Урией Типом, — говорил Пеннер, — совсем другое — играть роль так тщательно, чтобы вас принимали за Гипа, потому что незаслуженная лесть — оскорбительна, и особенно приятно, когда объект скромно — ха! — ха! — скромно принимает ее как нечто должное.
Я узнал, что успехи Лютера в колледже во многом были обусловлены его угодничеством. Профессор Хоч, отнюдь не из числа его поклонников, сказал мне: «У него нос длинный, как у Пиноккио, в любую щель пролезет».
Я больше не жалел о том, что Лютер отказался знакомиться с моими друзьями, потому что наш кружок часто собирался у меня дома, и мне не хотелось, чтобы он пачкал мою зубную щетку или перемешивал таблетки в аптечных пузырьках (миссис Сауэрс утверждала, что, будучи ее жильцом, он это делал постоянно). Не хотелось также терять мои хрустальные бокалы из-за того, что Лютер поставит их не на место (он сам признавался, что проделывал это при случае в других домах, если вечеринка прошла неважно). Представьте себе: проводив гостей и перемыв посуду, вы расставляете ее по местам, и вот тогда становится очевидно наличие пустого места в ряду с хрусталем. Исчез бокал, самым загадочным образом. Поразмыслив, вы предполагаете, что бокал кто-то разбил и не признался, а может, его и вовсе похитили. Во власти этих тревог вы пробудете до тех пор, пока не наткнетесь на пропажу; бокал был укрыт так хитроумно, что найти его можно лишь случайно, и озадаченная жертва, под влиянием гипотез, порожденных подозрительностью, прекращает поиски очень быстро, и терзается сомнениями, кто же из гостей — а ведь это друзья! — совершил этот поступок. Когда же потеря находится, возникает вновь озадаченность и недоумение: как это фужер оказался среди рюмок? Те уголки сознания, где кроются наши основные заботы, — отличное поле для тонкой мести. Главная тайна тайных отмщений заключается в создании неуверенности и неопределенности.
По поводу мести, заключающейся в нарушении устойчивого порядка, я могу привести случай, подробное описание которого нашел в дневниках, хотя, как ни странно, Пеннер никогда
Примерно в это же время, словно предчувствуя грядущие беды, я начал составлять список людей, которых мне следовало бы опросить, чтобы дополнить отчет, который вы в данный момент читаете.
— Я стал размышлять о проблеме наказания и о сути возмездия, которым грозит преступникам общество, — сообщил Лютер зловещим тоном. Мы сидели в кафетерии колледжа. — Я думаю, что тут уместно выражение «дурак на дураке сидит и дураком погоняет», потому что мы благодаря длительной практике вполне преуспели как в выставлении дураками самих себя, так и в соответствующем отношении ко всем прочим, а потому и заслуживаем тех оскорблений, которые сыплются на нас как град. — Пеннер сделал паузу и сказал резко: — Какого размера? Какого размера должен быть этот град? С рисовое зерно? С горошину? С луковицу под уксусом? С порцию жареной говядины? Или с запеченный картофель? — Вместо стандартного «голубиного яйца» Лютер издевательски заимствовал сравнения из висящего на стене меню. Меня кафетерий раздражал. Он был из тех ненавистных помещений, где изобилие пластика так усиливает свет, что глаза болят, и где невозможно спрятаться от галдежа.
Пеннер показал мне на своем запястье, где обычно носят часы, синяк, уже переходящий из фиолетовой фазы в желтую.
— Подарок от Сью.
— Сьюзи? Библиотекарши колледжа?
— Да. Этой толстомордой, толстопузой, толсто все.
— Но как это ей удалось? Она уронила вам на руку словарь? Или с размаху пристукнула своим штампом?
Пеннер очень сердито зыркнул на меня.
— Сьюзи-Пузи сочла нужным поучить меня произношению. С легкой улыбочкой на безразмерной физиономии, да еще губу оттопырила, она стала объяснять мне, что значит в и дение — собственное в и дение призрачного вид е ния. Мне! Я попытался заткнуть уши, и вот результат: оне соизволили мне даровать этот синяк. Но если бы я отнял руки и слушал ее как следует, могу представить, как у меня болели бы уши.
— Что-то не понимаю, — вставил я. — Синяк?
Пеннер потряс головой, как собака отряхивается от воды.
— Я называю… Знаете же, как она высокомерно оттопыривает губищу… Я эту ее оттопыренную губу называю «гублин». Не от «гоблина», хотя от гоблина в ней тоже что-то есть, а от «блин»… это нынешнее универсальное выражение… Блин в свином рыле… — Лютер хохотнул, но безо всяких признаков доброго настроения. — В общем, наш обмен мнениями — Пузи и мой — был, блин, так перегружен иронией, что ее хватило бы на хорошую цистерну.
Я приложил ладонь к уху. Лютера этот жест, похоже, покоробил, но ведь в кафетерии было шумно — шумно, хоть и уныло, толпились галдящие подростки, стучали стульями, грюкали подносами. Пеннер всего этого не замечал.
— Сьюзи-Пузи, блин… Сьюзи-Пузи — нараспев протянул он, игнорируя студентов, сидевших вокруг; дразнилка уносила его обратно в детство, заодно затягивая и меня. — Сьюзи-Пузи жаловалась мне на начальника — этого типа, как его, Серкин? Феркин? или Форкин? — и все сыпала подробностями, как этот Серкин-Феркин-Форкин плохо с ней обращается, и я не утерпел, конечно, это была злая шутка, но я посоветовал ей попросту положить на него, а она взглянула на меня, засмеялась — не моей шутке, а моему невежеству, — и стала объяснять мне разницу между «положить» и «положиться», блинский блин! Это было ужасно… А я-то сделал ей честь, предположив, что она поймет мое остроумие и ответит соответственно. Просто ужасно, когда с тобой так говорят… ужасно… когда сам подставляешься под такой блин. Неужели все толстяки такие? За любую соломинку хватаются, лишь бы показать свое превосходство?