Картинки деревенской жизни
Шрифт:
В «развалине» жили две женщины, и до сегодняшнего дня они не готовы были продать ее ни за какую цену. Мать писателя Роза, старуха девяноста пяти лет, и его вдова, которой, по-видимому, лет шестьдесят. Несколько раз я звонил им, и всегда отвечала мне вдова, Батья Рубин. Все свои беседы я начинал со слов восхищения трудами покойного писателя, чьи книги — источник гордости для всей нашей деревни. Затем намеками пытался обрисовать плачевное состояние дома, который уже нет никакого смысла ремонтировать, и в заключение вежливо выражал надежду, что меня пригласят для переговоров по поводу будущего. Все эти телефонные обмены любезностями кончались тем, что Батья благодарила меня за проявленный интерес, но заявляла, что о продаже речь пока не идет, а посему нет и смысла в моем визите.
И вот вчера она сама мне позвонила и сказала, что есть о чем потолковать. Я решил, что не стану приводить к ней покупателей,
В детстве я однажды побывал в этом доме: мама моя, опытная медсестра, взяла меня с собою, когда ее пригласили сделать укол писателю Эльдаду Рубину. Было мне лет восемь или девять. Я помню огромную, с мебелью в восточном стиле залу, из которой множество дверей открывается в боковые комнаты, а еще лестницу, ведущую, по-видимому, в подвал. Мебель показалась мне тяжелой и мрачной. Две стены тут занимали стеллажи с книгами, от пола и до потолка, а еще одна стена была вся увешана картами, утыканными булавками с цветными головками. На столе стоял букет колючек в вазе. И еще мне запомнились напольные часы, в футляре коричневого дерева, с позолоченными стрелками — их тиканье отмеряло время.
Сам писатель восседал в своем кресле на колесах, клетчатый плед укрывал его колени, большую голову окружал нимб седых волос. Я помню его широкое, красное лицо, казалось сидевшее прямо на плечах, словно шеи у него не было; его большие уши; густые мохнатые брови, тоже уже поседевшие. Пучки седых волос выглядывали из ушей и ноздрей. Было в нем что-то, напомнившее мне старого медведя, погруженного в зимнюю спячку. Моя мама и мать писателя перетащили его с инвалидного кресла на кушетку, и он не облегчил им эту операцию, брюзжа и ворча, неуклюже пытаясь увернуться от их рук, но мышцы у него были слабыми, и женщинам удалось справиться с ним. Его мать Роза спустила с него штаны, обнажив вздутый, опухший зад; моя мама наклонилась и сделала ему укол в бледное бедро.
После укола писатель стал шутить с моей мамой. Я не помню, что он сказал, но точно помню, что шутка его оказалась совсем не смешной. А потом зашла и Батья, жена писателя, худая, напряженная, настороженная женщина; волосы ее были собраны в узел на затылке; она предложила маме стакан чая, а мне — воду, подслащенную малиновым сиропом, в чашке, которая показалась мне треснувшей. Около четверти часа мы с мамой сидели в гостиной дома, который уже тогда называли у нас в деревне «развалиной». Помнится, в этом доме было нечто такое, что потрясло мое воображение. Быть может, потому, что из гостиной пять или шесть дверей вели в окружавшие ее жилые комнаты. Не так строились дома в Тель-Илане. Только в арабских деревнях я видел подобное расположение комнат. Сам же писатель, хотя я и знал, что пишет он в основном о Холокосте, не выглядел ни мрачным, ни скорбящим, а, напротив, распространял вокруг себя какую-то напряженную ребяческую веселость. Очень уж он старался нас позабавить: в своей несколько сонной манере рассказывал анекдоты, сыпал остротами, каламбурил. Однако по той единственной встрече мне он запомнился несимпатичным субъектом, который изо всех сил старается, буквально из кожи вон лезет, чтобы сойти за человека приятного и доброжелательного.
В шесть вечера я встал из-за письменного стола и отправился на прогулку по улицам поселка. Я чувствовал усталость, глаза болели после длинного дня в офисе, отданного подготовке годового отчета для налогового управления. Я собирался погулять полчаса-час, слегка перекусить в буфете Хаймовича и непременно вернуться к своей работе, которую обязан был завершить еще нынешней ночью. От усталости мне казалось, что вечерний свет не совсем прозрачен, а слегка мутноват, словно запорошен пылью. Жаркое, влажное лето царило в Тель-Илане. В конце улицы Колодца, некогда первым отрытого здесь и давшего ей свое название, стояла стена кипарисов, а за ними простирался сад, где росли грушевые деревья. Как раз там, за кипарисами, вдалеке, начало садиться солнце, опускаясь к линии горизонта на западе. Диск его был мутным, как обычно на исходе июньского дня, когда из пустыни дует сухой жаркий ветер, называемый у нас хамсином. Солнце выглядело так, будто сероватый занавес отделял его от нас. Шел я средним шагом, не медленно, но и не быстро. То тут, то там задерживался, рассеянно заглядывая в какой-нибудь двор. Людей на улице попадалось мало, все спешили домой. В эти вечерние часы жители деревни обычно сидели дома, на внутренних верандах, обращенных в сторону зеленых лужаек, в майках и шортах, попивая лимонад со льдом и просматривая вечерние газеты.
Встретил я по дороге нескольких прохожих. Авраам Левин приветствовал меня кивком, а один-два
Старожилы весьма недовольны этими переменами, несмотря на то что новые обитатели явно сделали здешние места более привлекательными, превратив деревню из глухого захолустья в место, где, по крайней мере по субботам, бурлит жизнь. Каждую субботу в центре Тель-Илана останавливаются колонны машин, и горожане наводняют магазинчики с отборными винами, толпятся у прилавков с сырами, медом и маслинами, в художественных галереях, в магазинах под тентами, где выставлена мебель в стиле Дальнего Востока.
Свет знойного заката уже угасал, когда вышел я к площади перед Домом культуры на улице Первооснователей и, сам не знаю как, оказался позади этого здания. Безлюдное, печальное место, где поднялся с течением времени небольшой неухоженный садик. Редкий прохожий забредает в этот заброшенный уголок. Тут постоял я несколько минут, не имея ни малейшего понятия, кого и чего же я жду. Окруженный желтеющей травой и кустами томимых жаждой роз, высился здесь небольшой обелиск в память пятерых Первооснователей Тель-Илана, которые погибли более ста лет тому назад, защищая деревню от арабских погромщиков. У заднего входа в Дом культуры доска объявлений обещала незабываемый вечер с тремя артистами, которые приедут к нам в конце будущей недели. А под этим объявлением еще одно, вывешенное теми, кто настойчиво призывал вернуться к вере отцов, сообщало черными жирными буквами, что сей мир не более чем жалкий коридор, в котором мы вынуждены пребывать пред тем, как войдем в Светлый Чертог. Я немного постоял перед ним и сказал самому себе, что про Чертог ничего не знаю, а вот пребывание в «жалком коридоре», вообще-то, доставляет мне удовольствие.
Я все еще стоял, разглядывая объявление, когда краем глаза заметил, что возле обелиска появилась женщина, которой прежде там явно не было. В вечернем свете образ ее казался совершенно нездешним и даже слегка таинственным. Откуда она возникла? Вышла из задней, служебной двери Дома культуры? Или вынырнула из узкого прохода, разделяющего близлежащие дома? Странное чувство испытывал я: вот минуту назад я был здесь совершенно один, и вдруг появляется ниоткуда чужая, незнакомая женщина. Явно нездешняя. Очень худая, с гордой осанкой, с орлиным носом, короткой, крепкой шеей, а на голове ее — странная шляпа, желтая, с булавками и пряжками. Такую одежду цвета хаки обычно носят путешественники; на плечах у незнакомки — красный рюкзак, к поясу подвешена фляга, обувь выглядит довольно тяжелой. Одной рукой она сжимает палку, а через вторую переброшен плащ, явно не по сезону, отнюдь не для нашей июньской жары. Незнакомка выглядела так, словно сошла с заграничного рекламного плаката, призывающего путешествовать на лоне природы. Правда, природы не нашей, а северной. Я не мог отвести от нее свой взгляд.
Незнакомка ответила мне острым, пронзительным, почти враждебным взглядом. Всем видом своим демонстрировала она превосходство и высокомерие, словно испытывала ко мне глубочайшее презрение, словно утверждала, что исправить меня невозможно и нам обоим это хорошо известно. Взгляд ее был столь пронзителен, что мне пришлось не только опустить глаза, но и ретироваться в сторону улицы Первооснователей, к главному входу в Дом культуры. Сделав десять шагов, я не удержался и оглянулся. Незнакомки уже не было. Словно поглотила ее земля. Но я не мог успокоиться. Я обошел Дом культуры, двинулся дальше, вверх по улице Первооснователей. И острое чувство вонзило в меня свои когти, чувство, что я совершил нечто предосудительное: будто возложена на меня некая миссия, серьезная и даже суровая, которую необходимо исполнить, а я пытаюсь от нее уклониться.
Взял я, как говорится, ноги в руки и направился к «развалине», чтобы еще нынче вечером поговорить с вдовой Батьей Рубин и, быть может, с Розой Рубин, престарелой матерью. Ведь наконец-то они сами позвонили мне, объявив, что пришло время поговорить о деле.
По дороге я думал о том, что все-таки жаль сносить «развалину»: она ведь, по сути, последний оставшийся дом из тех, что возвели основатели Тель-Илана более ста лет тому назад.
Дед писателя Эльдада Рубина был зажиточным крестьянином, звали его Гедалия Рубин, в Тель-Илан он прибыл одним из первых и собственными руками построил дом, наладил хозяйство, насадил фруктовый сад и виноградник, приносивший прекрасный урожай. У нас он был известен как прижимистый крестьянин, легко впадающий в гнев, а вот жена его Марта в юности своей слыла писаной красавицей, известной на всю округу.