Картинки деревенской жизни
Шрифт:
На следующее утро, перед тем как отправиться в школу, вышла Рахель, чтобы снять с веревки брюки старика. У голубятни ждал ее Адаль, в маленьких детских очках, со своей смущенной улыбкой, от которой на щеках у него образовывались ямочки, в соломенной шляпе Ван Гога:
— Рахель, простите. Только на минутку.
— Доброе утро, Адаль. Не забудь сегодня, если тебе не трудно, выровнять покривившиеся плитки в самом начале дорожки. Не приведи Бог, кто-нибудь еще может споткнуться там.
— Хорошо, Рахель. Но я хотел спросить вас, что это было ночью?
— Ночью? Что было ночью?
— Я думал, может, вы знаете. Люди приходят
— Работать? Ночью?
— Вы ничего не слышите? В два часа ночи? Шумы? Кирки и заступы? Наверно, вы спите очень крепко.
— Какие шумы?
— Шумы, идущие снизу, Рахель.
— Тебе снились сны, Адаль. Кто придет копать под твоим домишком посреди ночи?
— Не знаю. Я думал, может, вы знаете.
— Тебе приснился сон. Не забудь починить и поправить плитки, пока Песах не споткнулся и не упал там.
— Я думаю, может, отец ваш бродит по ночам? Наверно, ему уже не спится? Возможно, он встает по ночам, берет мотыгу и что-то копает внизу?
— Не говори глупостей, Адаль. Никто не копает. Тебе приснилось.
Она направилась к дому, неся то, что сняла с веревки. А студент остался стоять на месте еще две-три секунды, глядя в ее удаляющуюся спину. Затем он снял очки, протер линзы подолом рубахи и только после этого в своей большой, не по размеру, обуви зашагал в сторону кипарисов. Встретил по дороге одну из кошек Рахели, наклонился, сказал кошке пять-шесть фраз по-арабски, очень серьезно, словно на них — на него и на кошку — возложена новая серьезная обязанность.
Учебный год близился к завершению. Лето набирало силу. Голубой свет становился в полдень слепяще белым. Он ложился на крыши поселка, заливая дворы, фруктовые сады, навесы из жести, собачьи конуры, окна, закрытые деревянными жалюзи. Горячий сухой ветер дул с холмов. Жители весь день проводили в своих домах и только вечером выходили на веранды или лужайки. Вечера были жаркими и влажными. Рахель и ее отец спали по ночам с открытыми окнами и жалюзи. Лай далеких собак в темноте возбуждал стаи шакалов, разражавшихся горьким плачем у вади. Над холмами перекатывалось иногда эхо далекого выстрела. Хоры сверчков и лягушек заряжали воздух ночи чем-то неясным, монотонным и тяжелым. Адаль, бывало, вставал в полночь, выходил во двор, чтобы перекрыть воду в дождевальных установках. И поскольку жара мешала ему уснуть, он сидел на ступеньке, выкуривая в темноте еще две-три сигареты.
Временами терпение Рахели лопалось и ее переполняла злость на отца, на этот дом и двор, на наводящую скуку деревню, на собственную жизнь, попусту растрачиваемую здесь между зевающими учениками и ее стариком с его удручающе тяжелым характером. Доколе ты будешь торчать здесь? Разве нельзя подняться и в один прекрасный день вдруг исчезнуть, оставив старика на частную сиделку, а двор и дом — на студента? Разве нельзя вернуться в университет и завершить наконец свое исследование, посвященное творчеству современных израильских писателей Амалии Кагана-Кармон и Ицхара Смелянского? Можно возобновить старые связи, уехать далеко, к Оснат в Брюссель, к Ифат в Америку, можно пережить обновление, изменить всю свою жизнь… Иногда охватывала ее паника, потому что она ловила себя на том, что грезит наяву о каком-то несчастье в доме, жертвой которого становится старик: падение, электричество, газ.
Каждый вечер Рахель Франко и бывший депутат Кнесета Песах Кедем сидели на веранде, куда вытащили вентилятор на стойке, со шнуром-удлинителем. Рахель склонялась над тетрадками своих учеников, а старик листал какой-нибудь журнал или брошюру:
О ночных шумах они больше между собой не говорили. Старик уже твердо решил про себя, что поймает ведущих подкоп на горячем. А Рахель для себя выработала объяснение: и отец, и Адаль страдают расстройствами, нарушающими сон: один глухой наполовину, ему слышатся всякие голоса, а другой, похоже, невротик, обладатель бурной фантазии. Возможно, предполагала Рахель, и вправду долетают поздней ночью какие-то далекие звуки с соседних ферм: наверно, там доят коров и шум электродоилки и лязг железных ворот, открывающихся и закрывающихся, поскольку животные в хлеву не стоят на месте, кажутся старику и Адалю тяжкой летней ночью шумом земляных работ. Или оба они слышат сквозь сон урчанье в канализационных трубах под домом, которые давно уже обветшали.
А однажды утром, когда Адаль стоял у гладильной доски в спальне Рахели и гладил блузки, налетел на него вдруг старик — голова выпячена вперед почти под прямым углом к туловищу, словно у быка, готового вот-вот боднуть, — и учинил форменный допрос:
— Студент, значит, да? И какой же ты студент?
Адаль ответил спокойно:
— Студент гуманитарного факультета.
Песах Кедем не сдавался:
— Гуманитарные науки. Но какие гуманитарные? Гуманитарная чепуха? Гуманитарное зло? Гуманитарное привидение? И если ты якобы студент гуманитарного факультета, то почему же, прости меня, почему же ты здесь, а не в университете?
— Академический отпуск. Я взял академический отпуск в университете. Я пытаюсь написать о вас книгу.
— О нас?
— О вас и о нас. Сравнение.
— Сравнение. Какое еще сравнение? Что тут сравнивать? Сравнить, чтобы показать, что мы грабители, а вы ограбленные? Показать наше безобразное обличье?
— Не совсем безобразное. Возможно, скорее, несчастное.
— А ваше обличье что, не несчастное? Красивое? Без изъяна? Обличье святых и чистеньких?
— Тоже несчастное.
— Нет никакой разницы между нами и вами? Если так, то зачем ты сидишь здесь и проводишь сравнение?
— Есть небольшая разница.
— Какая разница?
Адаль подчеркнуто аккуратно сложил выглаженную блузку, осторожно поместил ее на кровать, расправил другую блузку на гладильной доске, побрызгал на нее водой из бутылки, перед тем как гладить.
— Наше несчастье — оно из-за нас и из-за вас. Но ваше несчастье — в душе.
— В душе?