Касьян остудный
Шрифт:
Баландин с ухмылкой потер тугой загривок, опушенный седой повителью:
— Все высыпал али еще будет?
— Я не за себя — за хлеб. Чтобы он не выводился завсе. Хлеба просишь, а всех добрых мужиков к себе в город забрал.
— Можно слово? Ты уж больно лихо обошелся со мной. Расчесал меня в пух и прах, а я и без того не суперечу. Нешто я против. Но о нехороших словах и делах говорить, Влас, придется. Бог — свидетель, не заикнулся бы… Ты знаешь, что Яков ваш, Умнов, председатель, потерял наган? Кто его притаил? Для какого дела? Милиционеры, какие ехали к вам по этому делу, пострадали на
У Власа почернел и вспух шрам на лице. Глаза налились испугом:
— Упаси тебя бог, Сидор Амосыч, от таких мыслей. Что ты, что ты! Ведь это сказать только. Думать об этом не смей.
— А Мошкин уверяет, Умнов-де покрывал земляков.
— Цену себе набивает этот Мошкин. Ведь так нельзя, Сидор, чтобы печать ставить налево и направо: кулак и кулак! Врет, окаянный. Клянусь, Сидор Амосыч, самым святым, — парнями своими, клянусь, нету такой заразы в селе. Я не лезу к властям, не больно охотник по селу шастать, но знаю, чем живы люди. Да если б я заметил, разве б усидел. Видишь ли, Сидор Амосыч, народ кровно привязался к Советской власти. В народе власть родней матери почитается. А такие Мошкины сильно пакостят ей. И не удивляюсь вовсе, если по нему и пукнут из-под крыльца хоть из того же умновского нагана. А вообще-то кому он нужен. Мы и так знаем, что человек он здесь не постоянный.
— А где он, по-твоему, этот наган?
— Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.
— Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?
— Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.
— Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.
— А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…
— Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.
— Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится — это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.
— Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.
— Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.
— Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.
Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой
— А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и — вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.
— Земля не прогрелась — тянуть будет.
— Скажу тебе, Влас, по секрету, — Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. — Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры — я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.
— То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, — позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. — Коська, самовар-то у вас что?
— Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.
Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену — даже стекла в рамах зазвенели.
— Хозяин, — закричали с улицы. — Скупщика хлебного давай и сам выходь.
Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:
— Ключи, хозяин, который!
XVII
Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.
Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:
— Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.
А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.
На кладбищенские березы прилетели грачи.
За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.
В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.