Катарское сокровище
Шрифт:
Гальярд кривился, отводил глаза. Все ему было мерзостно, даже самые дорогие лица. Отец Гильем распорядился, чтобы больного хотя бы пищей порадовали, и сам принес ему горшочек розового вина; что может быть веселее, чем пить вино вдвоем с таким товарищем — однако вкус виноградной сладости был горек для Гальярда, как желчь и уксус. Исповедаться бы — и вино бы вкус обрело, и весна снова стала бы весной, пасхальным временем, а сломанная нога из метки Каина сделалась бы всего лишь сломанной ногой; однако не шла у него с уст исповедь отцу Гильему — в грехах против Бернара и того же отца Гильема! Хоть что-то должно сохраниться у вас в кошельке, если все уже потрачено; и Гальярд хотел сберечь свою последнюю монетку — остаться в глазах дорогого настоятеля хорошим. Только его осуждения ему сейчас не хватало… После того, как отец Гильем дружески рассказал ему о тяжелых процессах в Сорезе и Аурьяке, посетовал на сопротивление местных властей в Лавауре, помолился о здравии, положив отцовскую целительную руку на больную Гальярдову конечность… После того, как вручил ему для утешения подарочек из Ла-Бесседа — деревянную ложку с ручкой в виде бегущего пса: «Видишь, ложка у него вместо факела: будем подражать
Еще брат Бернар заходил попрощаться. На него Гальярд, считай, и не смотрел. Нарочно отворачивался, еще сильнее злясь на то, что был Бернар в сущности ни в чем не виноват, что он искренне жалел о братней незадаче, и сам легко бы отказался от повторения секретарского опыта — настолько жизнь в эскорте инквизиторов его пугала и утомляла. Желая повеселить Гальярда, Бернар рассказал несколько историй про товарищей: про то, как они с постоянно помаленьку цеплялись друг к другу с Раймоном Карбоном, секретарем францисканского напарника отца Гильема, и как отец Гильем дал ему за то недельную епитимию — поститься строго и каждый день после каждого чтения правила зачитывать вслух постановление последнего Генерального Капитула Иордана Саксонского: «…Ни в коем случае не должны они говорить дурно о францисканцах между собой или же с другими людьми, как бы близко таковых ни знали…» А Раймон, Брат Меньший, смущался еще больше Бернара, уже слышать не мог этого благочестивого отрывка без краски в лице, и наконец упросил своего главу отца Этьена наказать и его за злословие. Так вместе они и постились остаток недели на хлебе и воде, с неожиданной симпатией друг на друга взглядывая. Попробовал Бернар говорить и о процессе, и через много лет брат Гальярд с глубочайшей тоской вспоминал, как Бернар пытался поделиться с ним своим страхом — «Самое трудное тут — это людскую ненависть видеть… и чувствовать» — и как слеподушный Гальярд замкнул от него свой слух. Не удалось общение. Не удалось. Двое лучших друзей расстались в смутном раздражении друг на друга. Если бы Гальярда спросили, что и кому труднее всего простить — он ответил бы: труднее всего простить истинно близкому, и простить то, в чем нет настоящей моральной вины.
После Вознесения Гальярда уже водили в церковь раз в день, на мессу; приор Пруйля раздобыл ему хороший костыль, чтобы ходить по комнате и на двор. Неурочный громовой звон — звон того самого колокола, начищенного братом Гарсией — Гальярда застал в келейке, где тот ходил, старательно приучаясь к костылю. Задевать больной ногой о пол было больно, но Гальярд старательно отшагивал круги, морщась при каждом шаге и попутно читая Розарий. Когда заголосили колокола, сердце его уже почуяло беду — он едва не уронил костыль, но еще не желая верить, постарался себя успокоить и к дверям поковылять как можно медленней. Он ожидал встретить кого-нибудь, кто ему поможет спуститься по одной лесенке, а потом подняться по следующей; он едва не растянулся в клуатре, спеша со всех ног… со всей своей здоровой ноги, и ногой больною неловко зацепившись за порожек; никого не было. Особенно страшным казался яркий солнечный свет и два целующихся голубка, устроившихся на светло-серой теплой стене монастыря. Пыхтя от усилий, Гальярд дотащился почти до самого Сен-Мартена, где наконец его встретила душа живая — сам отец приор Раймон Каталан спешил к нему навстречу, протягивая руки помочь. Под грохот колоколов приходилось кричать.
— Сын мой, мужайтесь!
— Что?!! Не слышу!!
— Я говорю, МУЖАЙТЕСЬ!! Судите о случившемся как мужчина и монах! Нам ли скорбеть о тех, кто соединился с блаженными!
— Что? С кем?!
— С БЛАЖЕННЫМИ!!! BEATIS!!
Он еще спрашивал, но сердцем уже знал, по кому звонит этот колокол горя — хотелось спросить только об одном: все ли погибли, все ли до единого! Но погибли все, все, не осталось ни одного из одиннадцати, и мертвый отец Гильем не имел времени сдержать свое обещание и заехать-таки в Пруйль, забрать Гальярда в Тулузу… Мертвый отец Гильем уезжал домой без него. На заупокойной мессе звучали имена — одиннадцать имен — и Гальярд, единственный сидевший на хорах (по болезни сидевший), вызывал у присутствующих сочувственное почтение: он и впрямь держался мужественно. Одиннадцать имен, и первое среди них — брат Гильем Арнаут, он же Вильгельм Арнольд, мученик Христов. Далее — Бернар де Рокфор, которому перед отъездом Гальярд не успел ничего сказать о своей любви; Гарсия д'Ауре, мало говоривший и много улыбавшийся; Этьен де Сен-Тибери из ордена Францисканцев, его помощник Раймон Карбон, епископский нотарий Раймон по прозвищу Писатель, давний спутник инквизиторов; еще трое тулузских клириков, один мирской брат… Многие плакали на мессе — но не Гальярд, он расплакался много позже, когда его оставили наконец одного в церкви. Отец Раймон, пруйльский приор, позволил ему долго и трудно плакать, простершись перед алтарем; он не мешал Гальярду скорбеть, потому что понимал его человеческую слабость — этот молодой монах должен был быть там, наверняка он винит себя в том, что остался жив, наверняка никто как он не горюет по утраченным братьям, по утраченному отцу… Добрый отец Раймон и помыслить не мог, отчего на самом деле плакал Гальярд: от последней зависти, от собственного черного недостоинства. Венчик, мученический венчик… И здесь брат Бернар, лучший друг и вечный соперник, оказался впереди него.
Пруйльская матушка Катрин захотела его увидеть, узнав от отца Раймона, что молодой брат в большой тоске. Он заходил к ней, сидел в приемной, не глядя за решетку, на ее бледное и резко постаревшее лицо в рамке черного велона. Она говорила о любви Божией, о том, что в Ордене теперь появилось трое новых святых; еще говорила, что Господь, верно, приберег Гальярда для какой-то иной миссии, если не дал ему погибнуть с братьями. Наконец он посмотрел на нее — она плакала, притом улыбаясь грустными губами, и руки ее в синих жилах лежали на коленях, бессильно опущенные, и так они какое-то время плакали вместе, глядя друг на друга, и мига большей близости с женщиной Гальярд не испытывал никогда и не мог себе даже представить.
Именно матушка Катрин помогла ему, многое рассказала о смерти авиньонетских мучеников. Гальярд узнал, что убийство подготовил и спланировал авиньонетский байль Раймон Альфар, а исполнили рыцари и оруженосцы из проклятой крепости Монсегюр. Зачем было посылать на безоружных монахов военный отряд, как на мавров или сарацинов, он долго не мог себе объяснить. Только через много лет, став инквизитором, Гальярд обнаружил ответ: люди боялись Гильема Арнаута, боялись инквизиции. Пятеро монахов и несколько клириков, чье вооружение ограничивалось поясными ножами для резки хлеба, могли вызывать у всей округи настоящий страх, так что на них шли «миром» — выбирая наиболее отважных в исполнители народного приговора, а после приветствуя их радостью, огнями и песнями, как великих военных победителей. Знал ли отец Гильем о сетях, расставленных для него, о луках, натянутых в темноте, чтобы стрелять в праведного? Рассказывали, они остановились в доме байля и еще не закончили трапезы, как байлев посланник уже вел из ближайшего леса нетерпеливый отряд убийц. Рассказывали, когда монсегюрские храбрецы ломали первые из двух запертых дверей между ними и монахами, отец Гильем Арнаут уже запел первым Salve Regina, уже велел братьям становиться в процессию, чтобы выйти навстречу брачному пиру. Матушка не видела трупов, но говорила с католиком, который их видел, с авиньонетским ризничим, который помогал вывозить тела в сторону Тулузы. Море крови, довольно, чтобы отмыть от греха бедный город Авиньонет. Тела изуродованы, заметно, что рубили уже мертвых, отыгрываясь за свой давний страх, за все свои страдания. У отца Гильема Арнаута череп расколот ударом почти надвое. Хабиты изрезаны — особенно доминиканские: видно, многим удальцам хотелось похвастать перед своими куском окровавленного скапулира. Раб не больше Господина, смиренный и бедный раб Гильем получил больше, чем смел надеяться. Отец Доминик, всем сердцем жаждавший мученичества и умерший исповедником, завидовал бы ослепительной удаче своего сына — если бы святые могли завидовать.
Позже Гальярду приходилось многажды читать протоколы допросов монсегюрских убийц. «В Фальжераке, в Лорагэ, отряд Пейре-Рожера де Мирпуа встречала торжественная процессия во главе с кюре… Некая женщина из этого селения многократно восклицала: Теперь мы свободны, потому что все они мертвы!» «В лесу Сельв, сразу по возвращении из Авиньонета, Жеан Акермат был спрошен Пейре-Рожером де Мирпуа, почему тот не привез ему чашу. Чашей эн Пейре-Рожер называл череп отца Гильема Арнаута, потому что некогда поклялся убить его и пить вино из его черепа. Жеан Акермат отвечал, что чаша разбилась, на что эн Пейре-Рожер возразил, что чашу можно было бы стянуть обручем и сделать пригодной для питья…» «По дороге, что-то возле Кастельсарразена, Гильем Аудеберт спросил Этьена Мазельера, тоже участвовавшего в этом деле сержанта и искусного трубадура, не собирается ли он сложить строфу или целую сирвенту на радостях…» Много их было, таких — латинских страниц, исписанных ровными строчками рукой нарбоннского переписчика, потому что монсегюрский процесс вел брат Франсуа Ферье из Нарбонна. Гальярд, который после того пруйльского перелома начал прихрамывать, страстно просил своего приора поставить его к брату Франсуа нотарием. Однако на просьбу молодого и страстного брата ответили отказом, резонно полагая, что в ней слишком много личной боли и личного же интереса. Вместо него назначили итальянского брата, некоего Дюранти «a latere», никого из погибших братьев лично не знавшего.
Господи Иисусе, согласился бы Папа Александр IV отстранить пожилого и усталого отца Гальярда от ведения мон-марсельского процесса, знай он, сколько тут случилось личной боли и личного интереса?.. Плати, жалкий гордец, за то, что некогда мечтал стать инквизитором, хорошим инквизитором, может быть, мучеником за веру, как твой отец… Получил, что просил? Доволен?
Так второй раз в жизни мучился брат Гальярд подобной безвыходной болью, то простираясь перед алтарем, то вытягиваясь перед ним стрелой, то сгибаясь в глубоком поклоне; и не знал он, что в высокое витражное окно уже третий раз заглядывает чье-то взволнованное лицо.
Аймер, как тот, что покрепче, был внизу живой «пирамиды»; упираясь крепкими руками в стену, он спросил, выгибая покрасневшую шею:
— Ну, что? Что он там?
— На полу простерся, — Люсьен завозился у него на плечах, прося спустить его на землю. — Ох, на колени встал, скапулир вперед перекидывает, бичеваться, наверное, будет… Смотреть неловко, брат, как святой человек с Богом разговаривает. Давай-ка я потихоньку… вниз.
Аймер подогнул колени, чтобы собрату было удобнее слезать. Снова спросил не без смущения:
— Так что ж, тревожить… не будем?
— Нет, я не осмелюсь, брат. Да и… нехорошо это.
— Он же там который час, считай, с рассвета, и обед пропустил, и вот уже вечерня подходит… — Аймер, разрываясь между любовью и долгом, покрутил головой. — Может, хоть здесь покараулим? Беспокоюсь я…
— А покаянник? — возразил не менее смущенный Люсьен. — Паренек и так уже с самого обеда ждет… Расспросить-то его отец Франсуа может и в одиночку, но писать протокол кто будет?
— Ладно, спросим у отца Франсуа, — решил наконец Аймер, бросая на запертую церковную дверь последний взгляд. — В конце концов, мой мне велел пока что твоего слушать. Скажет тревожить и звать — я сам лично сбегаю и позову. Скажет оставить… Хотя, по-моему, это не совсем-то правильно… Так значит, оставлю. Святое послушание, в конце концов, важнее.