Катастрофа
Шрифт:
О вечном, об этой цели, об этой идее нужно было думать всегда, а не на исповеди или перед смертью. Бог — опора ума, созревшего для абстракций, вершина, на которую ум подняться не может, истина, которой нет, но которая подразумевается, правда, какой хотят, но какую не получат.
Было большой ошибкой — уповать на бога. Оказалось, бога не было и нет. Существуют только ирреальные духи…
Некоторое сомнение гложет меня: как сберечь и сохранить мою мудрость? Какую пирамиду какого Хеопса велеть построить рабам?..
Протестовать против любых теорий национального превосходства и обособленности, но сливать национальную культуру только с вершинами общемировой культуры, а не растворять в псевдокультуре инопланетян…
Пророк не должен
Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…
В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..
Еще два соображения, и с богом покончено. Полная ясность.
Человек бога нашел, чтобы самому подняться. А увидев, что тяжело и жертв требует безмерных, возжаждал иного бога, недосягаемого, чтобы себя унизить и тем снять ответственность: что я, раб, против господина? Восстать, подняться во весь рост не хватило силенок, потому что истинной веры не было. И вот я, пророк, заброшенный всевышней волей в пустыню, говорю наперекор всем: я сам должен светить! сам должен одолеть страх! Каждый, кто пошел бы за мной, оказался бы равным мне. И в этом весь смысл: всякий день, всякий час побеждать свое сомнение и свой страх — ради сохранения космической жизни и справедливости в ней. Природа разум породила не как губителя, но как стража своего…
Они не осознавали. Не поднялись на вершину бездны, из которой я посылаю голос.
В прошлой жизни были и справедливые среди людей — они служили мировой истине по внушению природы. Теперь я, Фромм, возглашаю вслед за ними неведомую им истину: весь мир зависит от каждого из живущих! Это не зависимость пустыни от песчинки, — зависимость поля от лучей солнца!
Инопланетяне, какие, может, еще не погублены полностью и действуют везде, где теплится огонек, внушали нам, что мы песчинки. Внушали для того, чтобы пустыня стала нашим кладбищем.
Я возглашаю: каждый из вас — бог, когда озабочен всеми и помнит о себе во всех. Поверьте в это, и вы возродите новую жизнь. Если же опять сил не достанет, если же опять уступите страху и личной выгоде, ничто не возродится, умрет всякий звук и умолкнет всякий голос. Я, Фромм, пророк из Инсбрука, это говорю!..
Прошлые люди ждали справедливых законов. Но не могло быть законов, определяющих каждый вздох. Даже тюрьме непосильно. Лучшие из людей, но все же наивные и недалекие, понимали, что не может быть закона, который обязал бы всех поступать по справедливости, творя только добро. Они говорили: каждый должен созидать закон своими поступками, ничего и никого не боясь. Это был идеализм. Я, Фромм, говорю: закон, которого все ждали, — жизнь общинами, где собственность поровну разделена для пользования, но принадлежит всем. Это откровение мне внушил демон современной пустыни из пепла. В обществе и в сообществе народов не должно быть монополий на власть и мысль. Иначе любой закон — беззаконие. Демон пустыни сказал: «Равенство — путь к спасению человечества, и иного нет». Я подтверждаю: подлинное равенство — простор для добра и гения, а всякое неравенство — простор для зла и глупости…»
Итак, Христос — фикция. Но все же это была крупная идея. Кто из нас с нашими жидкими мозгами мог заменить ее? Кто готов был жертвовать собою более бескорыстно, чем Христос? Церковники извратили идею освобождения, они превратили Христа в идола смирения, в наседку, несшую золотые яйца. И все молчали, потому что каждый посягал на идеал, каждый отрекался от него трижды, прежде чем вздыхал о зле, свершенном отрекшимися.
Развращенные
Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не всходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели.
И все же подвижники рождаются среди народов. Кто осознает необходимость жертвы, отчаиваться не имеет права…
Нам предстоял еще долгий путь к мудрости. Люди, однако, не хотели допустить, что дики и глупы они, что человечество все еще у подножия пирамиды, уходящей вершиной в бесконечность. Представления о мире, с помощью которых удавалось несколько продвинуться в постижении его тайн, в силу своей неполноты одновременно деформировали этот мир, искажали его, так что главнейшие из тайн, не сулившие немедленной прибыли, не годившиеся для технологии и техники, попросту выпадали из поля зрения. Люди поневоле подгоняли мир под свои представления. Это давало кое-какие шансы вынести враждебность мира, но не давало силы преодолеть ее.
Сама жизнь, восхитительная и яркая, под свободным небом и ласковым солнцем, показывала, как должен устроиться разумный человек. Увы, мы не понимали. Будущее было полем, лесом, морем — мы не понимали. В поле десятки и сотни трав не смешиваются друг с другом, в море растворены все известные на земле элементы, и какая это живительная сила — море! И люди должны были смешаться в общинах, чтобы с карт земных просторов навсегда исчезли преступные линии разделения и вражды…
Нам всегда казалось, что кто-то думает за нас, кто-то вычисляет, как устроить все наилучшим образом. Казалось, что пророков в мире, по крайней мере, столько же, сколько синих верблюдов. Но в самый страшный миг жизни человеческой общины не нашлось ни единого пророка, все они были пьяны, куплены с потрохами или собирали досье в домах отдыха для умалишенных…
Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях, привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…
Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…
Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…