Катавасия
Шрифт:
Откуда-то справа на собеседников сердито шикнули:
– Будет языки чесать-то. Спите, с утра Рач все соки выжмет, наизнанку вывернет и ещё раз выжмет. А тебя, Шостак, не забывай, раньше поднимут, на ранок воду таскать.
– Ладно-ладно, спим уже, - примирительно отозвался Шостак, лёг, отвернулся и практически мгновенно провалился в сон.
Вскоре его примеру последовал и Двинцов.
* * *
Поздно вечером в княжеской спальне за небольшим столиком, на котором в окружении двух забытых кубков стояла непочатая сулея с мёдом, сидели и тихо разговаривали двое: князь ростиславльский Стемид и волхв Отокар. Разговор затянулся изрядно. Князь несколько минут в мрачном молчании катал взад-вперёд по столу оловянную тарелку, свёрнутую сильной рукой в трубку. Затем снова заговорил:
– Как ты мне ни объясняй, что ни говори, а обделил меня Род в сыне. Сам посуди: ничего ему не интересно, книг не читает, читать-писать коё-как выучился, и всё. Ратному делу неприлежен, ленив, солгать может: говорит, а сам в глаза смотреть избегает. А ведь нет других детей у меня. Может, зря я после смерти Милаоки вдругорядь не женился. Так ведь до сей поры её позабыть не могу, сколько уж лет прошло. Раньше всё себя винил, что смотреть не мог на Буйслава, сторонился его за то, что жена, его рожая, скончалась. А ныне вижу: не в том дело, что он нерадивым да нелюдимым вырос. И друзей-то нет у него. Ходил, правда,
Отокар глубоко вздохнул:
– Не знаю, княже. Коли бы сам я при рождении его рядом не был, сказал бы тогда: подмёныш это упыриный. Так ведь не было того. Может, направится он ещё, молод ведь.
Князь махнул рукой:
– Ладно тебе! Сам тому ведь не веришь!
Отокар продолжил:
– Да и сам ты долго ещё прокняжишь. Вроде ж от дел уходить не собираешься, в калики перехожие не подаёшься, в пещеры не уходишь. Срок тебе долгий должен быть уготован... для князя, конечно. В твоём роду те, кто сам на столе княжеском не сидели да своей смертью помирали, меньше полутора сотен лет не жили. А для князя это верных шесть десятков лет, а то и все семь. А в бою? Ты воин умелый, тебя запросто не достанешь. Да и князь ты, не кметь простой. На рати твоё дело полки расставить, да в должный час ударить приказать в нужное место, тобою выбранное. Многие князья уж так воюют. А уж об Отрубном мире и говорить нечего: там не токмо правители, а воеводы да полковники давно позабыли, как самим биться.
– Не бывать тому!
– прервал Стемид резко, - Тем паче: Отрубная земля мне не в пример. Честь дороже жизни. Как смогу я других на смерть слать, сам в сторонке дожидаючись. Не-е-ет. А сына я на рать возьму, при себе его держать стану. Глядишь, человек в нём и пробудится.
Скрипнула дверь, оба обернулись. Вошёл Вячко, заворчал:
– И чего засиделись, словно девки перед свадьбой? Свечи только переводите. Один - князь, другой - волхв набольший, обоим с утра ясная голова потребуется, а того не думают. Утро-то, оно вечера мудренее. Ложись-ка спать, княже, да и ты ступай к себе, Отокар, а то скоро до первых петухов досидите. И так ночи пошли короткие, а вы их ещё укорачиваете.
Стемид устало улыбнулся:
– Вячко Збыславич, а ты-то сам чего не спишь? Нас что ль стережёшь? У тебя ведь тоже с утра дел много.
– Стариковский сон короткий, мне много и не надо: уж и поспать успел, и подняться. А вы молодые, вам ране срока себя изнашивать не к чему. Спать, спать ступайте.
Уступая стариковской настойчивости, к тому же чувствуя, что отдохнуть действительно необходимо, да и сам разговор давно уже зашёл в тупик, оба внешне нехотя, а внутренне с облегчением, отправились почивать.
Правда, перед сном Отокар, сидя в горнице, не удержался, снял с полки толстую тетрадь и записал для памяти следующее:
"Сего дня седьмого кресеня месяца, на второй день Русальной седмицы, лета от разделения мира осемнадцать тём четыре тысячи шестьсот сорок первого, а по исчислению славенских и иных племён Отрубного мира - в две тысячи пятьдесят третьем году от Рождества Христова, пришёл в град Ростиславль из Отрубной земли выходец Вадим прозванием Двинцов. Исход же его был в то же лето по нашему, а в лето тысяча девятьсот девяносто седьмое от Рождества Христова по Отрубному счислению.
Каюсь, описание храма мною было слизано из собственного сна
Глава 17
Ранним утром восьмого, следующего за Ярилиным дня или, проще говоря, тридцатого травня, по извилистой лесной дороге медленно ехал всадник на рослом, сером в яблоках, или,попросту говоря зелёном, жеребце. Конь мерно помахивал хвостом, отгоняя мошек, человек покачивался в седле, погружённый в раздумья. Всадник был немолод, сухощав, тёмноволос, привычной ощущалась на его плечах тяжесть доспехов и оружия. Из-за плеча выглядывала рукоять тяжёлого меча, поперёк седла свешивалось копьё с широким листообразным обоюдоострым наконечником, к седлу были приторочены мощный составной лук в кожаном налучье и вместительный берестяной тул, до отказа заполненный стрелами с разноцветными оголовками. Шлем с личиной-забралом висел на передней луке седла. Тёмно-русые волосы его были коротко - "ёжиком" острижены, лицо чисто выбрито.
Всё реже и реже с каждым годом он вспоминал, что его, теперь уже бывшего сотника старшей дружины Киевского князя Ростислава Мстиславича - Сувора, звали когда-то по-другому: Кауриным Николаем Алексеевичем. По счислению этого мира с той поры, как он попал сюда, притянутый непонятной силою в туманное кольцо на берегу Листвянки, прошло уже сорок четыре года. Какой сейчас год шёл на оставленной им когда-то земле - он мог только гадать, точно сказать могли лишь немногие из ведунов-волхвов. Попав в этот мир семидесятидвухлетним, он попал и под его законы, согласно которым срок жизни человека значительно увеличивался, причём увеличивалась и продолжительность молодости, и пребывания в зрелом возрасте. Да и помолодел он за первые два года пребывания в этом мире порядочно - чувствовал себя не более чем пятидесятилетним. Честно говоря, он и в том мире в свои семьдесят с лишним развалиной себя не чувствовал, на болячки не жаловался за отсутствием таковых. Первая мировая вкупе с гражданской прошли для Николая Каурина, можно сказать, без единой царапины (то, что заросло со временем без последствий, было не в счёт), хоть от пуль за чужие спины сроду не прятался. Везло, наверное. А изрядному запасу здоровья, по всей видимости, был обязан родителям да дедам-прадедам, из коих меньше девяноста никто не жили, и до последних дней жизни своей ни крепости физической, ни рассудка не терявшим. В этом же мире и в его сто шестнадцать лет до дряхлости было ещё далеко. Может быть, причиной тому были вовсе не чудеса этого мира, а просто жизнь в нормальном, с не отравленной атмосферой, с незаражённой землёй, попросту говоря, в неизгаженном мире. Благодаря этому он смог начать жизнь с чистого листа. Вволю постранствовав по славенским землям, на голом упрямстве пробился в дружину Киевских князей, вышел в старшие дружинники, затем стал сначала десятником, затем сотником. Здесь он неожиданно для себя вновь обзавёлся семьёй, найдя в жене Беляне свою вторую, недостающую половину чуть ли не в буквальном смысле этого выражения. Беляна подарила ему пятерых сыновей-погодков, двух дочерей-близняшек. Дочерей выдал за хороших людей, женил сынов. Выросли внуки, появились правнуки. Глядя на них, иногда вспоминал единственного внука Валерку, оставленного в том мире. Жена (та, первая) померла рано, теперь даже не мог припомнить её лица. Сын отчего-то почти не вспоминался: вырос как-то незаметно, выучился вдалеке от дома, подолгу пропадал вместе с женой в долгих командировках на север. А вот Валерку до семи лет, можно сказать, растил сам, в одиночку. Таскал его в лес, на прадедовскую заимку, обучал охотничьим премудростям, учил читать и писать, рассказывал разные истории. Вспомнилось, как трёхлетний лопоухий Валера, слушая дедовы сказки, замирал, буквально не дыша, боясь пропустить хоть одно слово, застывал так, что порой Николай Алексеевич пугался, трогал пульс, угрожал прекратить сказку, если не будет дышать. Валерка обещал, но через две-три фразы вновь застывал, заперев дыхание. Сейчас Валерий, наверное, уже глубокий старик, если ещё не помер. Сколько раз он жалел, что не захватил внука с собой, порывался вернуться за ним. К сожалению, обратного пути не было ни для кого.
Кроме воспоминаний, думать было много о чём. В этот раз ехал он домой, в свою усадьбу на Припяти, отъехав от двора киевского князя, кажется, навсегда. И объяснить себе, как и почему это случилось, он, с одной стороны, мог, с другой - мог не вполне, как и не вполне был уверен в неизбежности такого исхода своих отношений с князем и службой у него. Как ни крути, а без малого сорок четыре года было отдано ратному делу. Ходил в походы ещё под началом князя Мстислава Пересветовича, отца нынешнего Ростислава киевского, почти в каждой пре-войне участвовал. Пожалуй, только лишь в последнем, роковом походе Мстислава на Кощея быть не довелось. Ходил после мстить за князя с его сыном, всякий раз чудом оставаясь в живых, оставляя себе на память всё новые и новые рубцы на теле. Что приключилось с Ростиславом в последнем походе шестнадцать лет назад, Сувор не знал. Сам он до конца не дошёл, так как ещё на самом рубеже пристала к нему лихоманка-Трясовица, и его, беспамятного, горящего в жару, оставили в пограничной станице на попечение местного ведуна. Только через три недели, оклемавшись, узнал Сувор, что за неделю до того проезжали мимо к Киеву трое дружинников - все, кто смог выйти из этого похода живыми, что провезли они с собой на копьях беспамятного, полумёртвого князя. Поспешил ко двору. Князь не поднимался, в себя не приходил ещё год. За это время власть над княжеством как-то исподволь захватил княжий постельничий Гайлюк, человек до того незаметный, неслышный. Изменились со временем и повадки Гайлюка. Голос его стал громче, в речах появились, а затем и набрали силу властные нотки, сменив угодливое ко всем скороговорное дребезжание. Странно, но окружающие почему-то подчинялись его приказам, удивляясь себе. Подчинялся и Сувор, вечерами только, ложась спать, тяжело размышлял: почему он беспрекословно делал сегодня то или иное по распоряжению Гайлюка, хотя сам-то считает, что лучше было бы по-иному. А в тот момент считал, что правильнее Гайлюкова приказа быть не может. Такие размышления, как правило, заканчивались острой головной болью и острым желанием прекратить думать вообще. Когда князь выздоровел, ничего не изменилось. Ростислав, советуясь с ближними боярами, со старшей дружиной, всякий раз склонялся к мнению того же Гайлюка. Да и сам князь сильно переменился, стал подозрительнее, завёл себе отведывателя яда, словно кто-то мог таким образом покушаться на его жизнь в Киеве. О подобных вещах знали в основном из книг Отрубного мира, из рассказов пришлецов оттуда, подобных Сувору. Ещё когда князь лежал в беспамятстве, сотник пытался расспрашивать тех, кто вернулся с Ростиславом из последнего похода, но они упорно отмалчивались. Воевода Кудря так тот просто заявил, что, мол, князь встанет и, коли позволит, так тогда всем и расскажут. Впрочем, все они выздоровления князя так и не дождались, сгинув каждый напрасной и нелепой смертью. Тогда тому не очень и удивлялись, так как все трое безмерно потребляли хмельное, что, как известно, к добру не приводит.
Особенно тяжело было, когда князь приказал изгнать из всех его земель берегинь, объявив их навьими подсылами, то бишь, шпионами. В такое Сувор, да и много кто иной, конечно же, не поверили. Но многие же стали рассуждать: "Мол, дыма без огня не бывает, а вдруг да князь что прознал в последнем походе..." Дело это было не только малоприятное, но и маловыполнимое. Человеческого оружия берегини не боялись, потому на угрозы выдворить их силой могли преспокойно наплевать. Да и где располагались их поселения из людей не знал никто. Оставалось только ездить по лесам да развешивать вдоль дорог грозные грамоты, в коих говорилось о том, что князь-де киевский повелевает берегиням земли его освободить и ходу в города и веси киевские берегиням отныне нет. Ослушникам грозили (ежели кого поймают) заключением в поруб без еды-питья и без срока. Как бы то ни было, но княжий приказ исполняли, в том числе, исполнял и Сувор, стараясь лишь не нанести изгоняемым берегиням лишней напрасной обиды, а то ведь бывало и по иному, когда попадались чересчур ретивые исполнители, особливо из новых, невесть откуда приближенных к Ростиславу людей, быстро получавших от князя и милости, и боярские звания. А таких близ Ростислава Мстиславича становилось всё больше и больше, и они постепенно вытесняли тех, кто был раньше. А новые княжьи приближённые начали хапать, особо не стесняясь, да и в самом Ростиславе неожиданно проснулась жадность. Поборы в княжью казну увеличивались с каждым годом. Однако на содержание дружин и пограничной стражи отпускалось им всё меньше и меньше. Народ нищал, кто-то перебирался в другие княжества, пустели веси, зарастали поля. Не зря же в народе прозвище Гайлюка за глаза стали обидно переиначивать на Гавнилюка. А Ростислав, словно не замечал, что его земли приходят в упадок. Заводились даже разговоры о том, что, мол, ратники зазря нахлебствуют, что, мол, и с ямурлаками миром можно договориться, и что упыри, навроде как тоже Родовы творенья, и что их по ошибке, если не по вражьему наущению, волхвы к Чернобоговым твореньям причисляют. Сам князь, правда, такого никогда не молвил. Зато Волку-Огненному-Змею, ратоборцу против зла древнему, времён ещё до раздела миров, въезд в княжество был заказан. А недавно ополчился Ростислав за что-то на бродячих калдераричей, коих Сувор привычно про себя кликал цыганами. Народ этот был славенского языка, отличался лишь тем, что постоянно нигде они не жили, бродили по свету в своих крытых повозках, останавливались в городах и весях ненадолго, занимались кузнечным делом, торговали своими поделками, подряжались строить терема да крепостные стены, да ещё разводили чудных коней серой в яблоках (или, как говорили в этом мире - зелёной) масти, за которых на ярмарках любой был готов отдать немалые богатства.Ремесловитостью своей да и обычаями они, конечно, выгодно отличались от цыган, знакомых Сувору по прежней, "отрубной" жизни, но на цыган всё же походили. Что странно: грехи им стали приписываться именно те, что всегда ползли за теми, настоящими цыганами. Стали говорить, что калдераричи, мол, и детей хитят, и коней уводят, и порчу какую-то наводят.