Катехон
Шрифт:
«В смысле?»
Рим в семидесятых чем-то напоминал Афины перед афинской чумой. Колоссальное строительство по всей империи. Нерон после пожара заново отстраивает Рим. Возводит знаменитый Золотой дворец. А потом да, где-то с извержения начинается медленный закат. И крепнет новая сила. Христиане то есть.
Тут как раз гонцы вернулись, но без коньяка. Попытались шумно рассказать, почему без, на них зашикали.
Юстинианова чума, загибает палец Фара.
И голос его полетел, полетел… Полетал по бараку, вылетел на воздух. А там, на воздухе, луна сквозь горьковатый туман светит и холодно. Стебли и сухие листья хлопчатника
Конец пятисот тридцатых. Византия на взлете. Успешные военные походы; строительство, да, бешеное строительство; храм Софии, «Победих тя, Соломоне!». Только вот разгромим этих варваров, персов, окончательно вернем себе Италию.
И тут начинается…
«…Если пользоваться вашей тонкой философской терминологией – фигня».
Фара кивнул. А по более строгой дистинкции – полная фигня, fignia totalis. Извергается не один, а два или даже три вулкана. Наступает что-то вроде ядерной зимы, солнце светит как луна, летом все мерзнут. И следом – знаменитая чума, треть Византии вымирает. Достается и персам, даже до Британии зараза добралась. Но главное – Второму Риму уже не подняться; закат, сумерки, ночь. Возникает новая религия…
«Ислам?»
Он самый. И новая политическая сила – арабский халифат. И подминает под себя и Иран, и пол-Византии, и Испанию…
«И у нас здесь тоже неплохо поработали».
Народ эволюционно трезвел и расходился; ушли, не отлепляясь от своих девушек, третьекурсники. Кто-то выходил покурить, помолчать, помочиться в лунный свет, вымыть руки и вернуться обратно. Фара немного устал от себя, голос звучал глухо, но несколько ушей еще осталось и слушало.
Он рассказывал… он рассказывал о Великой Чуме. Снова вулканы? Признаки те же. В июне тысяча пятьсот двадцать девятого в Лондоне стоят холода, дома топят, как в январе, и все носят зимнюю одежду. А потом пришла чума. И не отпускала Европу почти столетие. И власть до этого была на пике. Да, папская. И строительство до этого? А как же без него… Собор Святого Петра в Риме, который превзойдет масштабами Святую Софию, как раз в это время строится. А закончится всё Лютером и Кальвином.
«Хорошо, убедил», – зевнул баском Димыч. Это эпизодическое лицо упоминается здесь только потому, что спало под Фарой и иногда подавало реплики. Как сейчас, к примеру. Димыч стал укладываться на первый ярус. Стянул джинсы и явил миру свое нижнее белье, когда-то телесного, а теперь мышиного цвета. Сунул ноги под одеяло, глаза закрывать не стал.
«Ну, договаривай уже. Всю, блин, душу вытянул своими вулканами. Революция тоже от вулкана произошла?»
Тоже, – донеслось сверху.
«Киздишь, как Райкин», – сказал Димыч и закрыл глаза. После хлопка он собирался вступать в партию.
Тысяча девятьсот двенадцатый год. Извержение вулкана Катмай на Аляске. Холодное лето. Алые зори из-за пепла в воздухе, которые напугали русских мистиков.
«А эпидемия? Чумы вроде не было».
Испанка.
«Что?»
Хуже, чем чума. Испанский грипп. Начался в Европе, в конце Первой мировой.
«В Испании?»
А кто его знает… – Он зевнул. – В одной Европе более миллиона смертей. А вообще около ста миллионов, где-то пять процентов тогдашнего населения Земли. Больше, чем за две
«И всё от вулканов?»
Люди, давайте спать. – Он уткнулся лицом в подушку, давая понять, что лекция окончена.
«Люди» молчали.
«Всё, что ты говорил, это ересь, – сказала голосом отличницы Лена Петрова. – Тебя за это когда-нибудь сожгут».
Отличницей она, кстати, не была; когда-то в школе, и то только первые два класса. А противная интонация прилипла на всю жизнь.
Сожгли его, разумеется, не за это.
Областной архив Самарканда, площадь Куксарай, 7, куда был отправлен запрос из Инквизиции, несколько приоткрыл завесу.
Прадед Сожженного оказался немцем. Карл Фогель, лютеранин унд археолог-любитель. Сохранилась и фотокарточка, сделанная в 1910 году в светописной мастерской Шерера. На ней изображен толстый человек с застывшим взглядом. Он так и не улыбнулся перед фотографическим аппаратом, как просил его тощий фотограф с фурункулом на шее. Герр Фогель не любил улыбаться, не видел смысла в этом напрасном и неприятном напряжении лицевых мышц.
В Туркестан он приехал с целью поиска родины древних арийцев.
Прибыл он в Самарканд с тяжелым чемоданом и тремя мертвыми языками: древнеиранским, согдийским и бактрийским. Для изучения живых языков вскоре женился на местной девице, словоохотливой иранке; ее словоохотливость стала одним из главных доводов в пользу брака.
Прожив с ней четыре года, он получил от нее маленькую Зизи и знание местного диалекта персидского. После чего стал раздумывать, как избавиться от своей стремительно дурневшей супруги. К тому же семья отвлекала его от поиска арийцев.
Бросить жену ему не позволяла порядочность, тайно убить ее – трусость и брезгливость. Господин Фогель глядел на нее своим тяжелым взглядом и ждал, когда с ней самой что-то случится. Долго прожить, по его расчетам, она не могла: редко мыла руки, пила неочищенную воду и ела всякую дрянь, чавкая и жмурясь от удовольствия. Но она почему-то не умирала и, кажется, собиралась осчастливить его вторым чадом. Сбережения господина Фогеля таяли, а вместе с ними и его терпение. Втайне он надеялся, что жена умрет от родов, и даже представил, как будет со скорбным лицом принимать соболезнования. Но супруга благополучно разрешилась еще одной дочкой, и вместо соболезнований пришлось выслушивать поздравления.
Древние языки забывались; родина белокурых арийцев таяла, как колотый сахар, который он позволял себе добавлять по утрам в чай. Местные русские археологи, большей частью такие же любители, считали его забавным чудаком; он их – ослами. Взгляд его стал еще тяжелее; казалось, под тяжестью этих серых навыкате глаз должны были сплющиться щеки и смяться в гармошку нос. Его мучили мигрени. А жена всё дурнела, не желая не то что умирать, но даже хотя бы простудиться. Денежные дела господина Фогеля пришли в расстройство, нервные – пребывали в нем уже давно; начало Великой войны окончательно сокрушило его: он был немецким подданным. Те, кто его знал, отмечали, что он был близок к помешательству; от переезда в дом скорби его спасла простуда, от которой он быстро и нехлопотно умер. Перед смертью он неожиданно улыбнулся, и эта улыбка застыла на нем, горькая восковая улыбка.