Каторга
Шрифт:
Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
– За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. "Это, - говорит, - Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, - говорит, - не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай". А какое там "не думай". У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: "Лешенька, не мучай себя, не думай!" Зимой в избе ночь лежишь, не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, - встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. "Куда, - говорю, - батюшка?" - "А тебе, - говорит, - что? Ишь, полунощники, не спят,
– Почему же дело ясное?
– Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, - колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. "Что ж, батюшка, - спрашиваю, - колокол везти не пошли? Нас только срамите!" Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: "Ты, говорит, - мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит". А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: "Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело". Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь?
– все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, - так мы ее уходили. Краше в гроб кладут, - ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.
Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.
– Могутный был старик. Смеялся когда: "Мне бы, говорит, опять жениться, и то впору". Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж вы думаете, он задумал? Не пес?
Старик даже сплюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:
– Не пес? Смотрю в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: "Это, - говорит, - тебе, умница. Почитай дедушку!" Смотрю плачет Настя. "С чего?" - спрашиваю.
– "Так!" - говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. "Что же это, - думаю, - я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?" Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. "Слухом-то, - говорит, я про наш дом это слыхал. А только не верил".
– "Теперь, - говорю, нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!" Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! "Ишь, - говорит, - что надумали! Я тебя, дармоеда, - это на Николушку-то, - кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, - говорит, - знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, - это на меня-то, - учить. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, - говорит, - старик, не пришлось бы в кусочки под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру, - дома не нарушу!" Видим, одно остается, - следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу я домой, "Где батюшка?" - спрашиваю.
– "Ушел!" - говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: "А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Не ладно что-то, родитель из дому ушел". Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у нее растрепаны, рубаха, - в одной рубахе у нас жнут, жарко, - рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. "Добром, - говорит, лучше!" Тут мы и выбегли. "Стой!" - кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. "Вы, - кричит, - черти, тут что?" Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе, - срамота! Подхожу: "Не дело, - говорю, - старик, надумал, не дело!" А он на меня: "А, - говорит, - опять ты, старый черт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, - говорит, - из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!" - "Ну, уж нет, - говорю, - старик, будет! Это тебе не Марья!" А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: "Что ты, - кричит, - мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!" - кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него
– "Туда ему и дорога!
– говорю.
– Грешник". Так-то, господа, дело все было...
– Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?
– Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.
– Почему же не сознался, не рассказал всего?
– Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. "Не я, да не я". А второе - боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом... что ж этакий срам-то на люди выносить...
– Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?
– В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть - видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья... Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!..
– улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой.
– Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была - мученица...
Шкандыба
Вечному каторжнику Шкандыбе шестьдесят четыре года. Это рослый, крепкий, здоровый старик.
Шкандыба - сахалинская знаменитость. Его все знают.
Шкандыба отбыл двадцать четыре года "чистой каторги" и ни разу не притронулся ни к какой работе.
– Вот те и приговор к каторжным работам!
– похохатывает он.
Его драли месяцами каждый день, чтобы заставить работать. Ни за что!
Сколько плетей, сколько розог получил этот человек!
Когда он, по моей просьбе, разделся, - нельзя было без содрогания смотреть на этот сплошной шрам. Все тело его словно выжжено каленым железом.
– Я весь человек поротый!
– говорит сам про себя Шкандыба.
– Булавки, брат, в непоротое место не запустишь: везде порото. Вы извольте посмотреть, я суконочкой потру. Где потереть прикажете?
Потрет суконкой там, где укажут, и на теле выступают крест-накрест полосы - следы розог.
– Человек клетчатый! Кожа с рисунком. Я кругом драный. С обеих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. С обеих сторон орел. Как ни брось, все орел будет! И с одной стороны орел и с другой - орел. Так вот и я.
– Как же так с обеих сторон драный?
– А так-с. Господин смотритель на меня уж очень осерчал: зачем работать на хочу. "Так я ж тебя!" - говорит. Драл, драл, не по чем драть стало. "Перевернуть, - говорит, - его, подлеца, на лицевую сторону". Чудно! По животу секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на кобыле лежал. Необыкновенно.
– А работать все-таки не пошел?
– Нашли дурака!
Шкандыба по профессии мясник. В первый раз был приговорен на двенадцать лет за ограбление церкви и убийство. Затем бежал, попался, и, в конце-концов, "достукался до вечной каторги".
Сначала его отправили на Кару, на золотые прииски. Это были страшные времена. В "разрезе", где работали каторжане, всегда наготове стояла кобыла. При каждом разрезе был свой палач, дежуривший весь день.
Шкандыбу привели на работу. Он решительно отказался.
– Что это? Землю копать? Не стану!
– Как не станешь?
– А так. Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
Шкандыбе в первый день дали двадцать пять плетей.
Во второй - пятьдесят.
В третий - сто и чуть живого отнесли в лазарет.
Выздоровел, привели, - опять то же:
– Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
Опять принялись драть, - опять отправили в лазарет.
Наконец устали, - прямо-таки, устали, - биться со Шкандыбой и отправили его на Сахалин.
На Сахалине Шкандыба прямо заявил:
– Работать не буду. И не заставляйте лучше.
– Ну, так драть будем!
– С полным моим удовольствием. Ваше полное право. А работать вы меня заставить не можете.
Шкандыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю, всякий раньше хвалился:
– Ну, у меня не то запоет!
И всякий потом опускал руки.
Один из самых "ретивых" смотрителей К. рассказывал мне:
– Да вы понятия иметь не можете, что это за человек. Взялся я за него. Каждый день тридцать розог. Да ведь каких! Порция. Прихожу утром на раскомандировку. Кобыла стоит, палач, розги. Вместо "здравствуйте!" первый вопрос: "Шкандыба, на работу идешь?" - "Никак нет!" - "Драть!" Идет и ложится. До чего ведь, подлец, дошел. Только прихожу, еще спросить не успею, а он уже к кобыле идет и ложится. Плюнул!