Каторга
Шрифт:
– Столоверов-то? Потому "подводчик"-портерщик - столовер был. Он своих всех и знал.
В шайке этих "баши-бузуков" Балдоха был специалистом-душителем.
По большей части он нанимался сдельно: задушить, - платье справить и десять рублей.
– Почему же это так? Ремесло это твое, что ли?
– Известно, рукомесло.
– Что же ты учился ему, что ли?
– Известно, учился. Без науки ничего нельзя.
– Где же ты учился?
– А по портерным. Сидит какой выпивший около стенки. Сейчас его за машинку и об стену головой.
– Насмерть?
– Зачем насмерть! Я не вовсю. А так только, чтобы пассажира взять, чтобы и не пикнул. Не успел, то есть.
– А другие-то, что же, без тебя этого сделать не умели,
– Умели. Да с другими страшно. А со мной ничего. Говорю: пикнуть не успеет. Вы, может, слышали, в Орле такое дело было, бриллиантщика обобрали и мастера задушили. Мое было дело. Меня в Орел нарочно возили. На всякий случай был взят. Думали днем сделать дело с "преступлением", а вышло вечером. Забрались это в магазин они, а я за дверью стою, за задней, караулю. Только идет вдруг мастер. Он при магазине жил. И ведь как! Перегородка, а за перегородкой другая квартира, а там белошвейки сидят, песни играют. Все от слова до слова слышно. Дохнет, - услышат. Тут нужна рука! Отпер это он дверь, отворил только, я его за машинку взял и наземь положил. Хоть бы дохнул! Я его на пол сложил, а за перегородкой песни играют. Так ничего и не слыхали!
Говоря о своем "умении", Балдоха удивительно воодушевляется, и однажды, показывая мне, как это надо проделывать, как-то моментально подставил мне сзади ногу, одной рукой обхватил за талию, а другую поднес к горлу.
Я не успел, действительно, мигнуть, как очутился, совершенно беспомощный, у него в руках.
Балдоха побледнел, как полотно, весь затрясся, поставил меня на ноги и отскочил.
– Ваше высокоблагородие!.. Простите!.. Ей Богу, я вас не хотел... Так, в разговоре...
Он хотел броситься в ноги. Мне долго пришлось его успокаивать.
Он положительно "любил свое дело". Да, впрочем, это ведь единственное дело, которое он и знает. Единственный его ресурс. Когда его уже очень изведет каторга, - у него есть только одно средство обороняться:
– Возьму за машинку, однова не дохнешь.
Кроме этого "своего дела", Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
– Она-то меня и сгубила!
"Баши-бузуки" были открыты, благодаря Балдохе.
С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире, - ничего не нашли.
На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
– "Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты".
Балдоха расхохотался.
– Чего хохочешь?
– спросил портерщик.
– Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
"Убийство в Сокольниках" наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
– Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
– А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед "делом" стакан водки пил. Для полировки крови.
Как сносит он каторгу?
Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
– Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
Отцеубийца
Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то "духовное".
При нашем появлении, - мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан, - он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
– Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.
Мы сели и предложили и ему сесть.
– Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
– Да садись, старик.
– Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
Старик
– Поселенец, что ли?
– Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
Такое наказание полагается только за одно преступление.
– Да за что же ты?
– За родителя. Отцеубийство совершил.
– А давно на каторге?
– Пятнадцатый год.
– Да сколько же тебе лет?
– Шестьдесят один.
– Так что, когда ты это сделал, тебе было...
– Да уж под пятьдесят было.
– Отцу сколько было?
– Родителю за семьдесят.
Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
– Как же так? За что же?
Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
– И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, - еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
– Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили - лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, - всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, - только и слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, - говорит, поймаю! Ан, - говорит, - поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. "Так вот оно что!" - думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. "Ты, что ж это, - говорю, - шкура? С родителем играешь?" А она в ноги да в слезы. "Он, - говорит, - Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал"... Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. "Мало чего, - говорит, ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом - полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!" И пошло тут и пошло. Придет Марья из поля, - синяк на синяке. "Это кто тебя?
– спрашиваю.
– "Батюшка", - разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. "Ты, - говорит, - еще меня учить надумал! Все, - говорит, - вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, - так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!" А напрямки-то сказать ему, - что, мол, отец, делаешь, - язык не поворачивается, - срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, - все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!