Каторга
Шрифт:
Через несколько дней захожу в тюрьму, в группе арестантов хохот. Что такое?
Милованов рассказывает, как он за три рубля семьдесят пять копеек своего "не хозяина, а ангела" убивал. И рассказывает всякий раз во всех мельчайших подробностях, посмеиваясь там, где речь идет о вещах, по его мнению, забавных, как хозяин "визжал по-свинячьему", рассказывает просто, спокойно, словно все это так и следует.
– Как же это так, Милованов?
– начал я, в виде опыта, как-то стыдить его.
Милованов посмотрел
– Да ведь мы, ваше высокоблагородие, люди слабосильные! Ежели б я сильный человек был, известно б ушел. Потому я везде могу. А что ж слабосильный сделать может. Его куда ткнут, он туда и идет. Слабосильный, одно слово!
– Нашли тоже с кем, ваше высокоблагородие, разговаривать! Нешто он что понимает? У него и ума-то и всего иного прочаго в умаленьи! Нешто ему обмозговать, на какое дело идет!
– презрительно заметил про Милованова один каторжанин, сам убивший одну семью в шесть душ, другую - в пять. Так, не человечишко даже, а четверть человека какая-то!
Самоубийца
– Опять бумаг не переписал, мерзавец? Опять?
– кричал в канцелярии Рыковской тюрьмы смотритель К. на писаря-бродягу Иванова.
Он любил показать при мне свою строгость и умение "держать арестантов".
– На кобыле не лежал, гад? Разложу! Ты, брат, меня знаешь! Не знаешь, у других спроси. Ты у меня на кобыле жизнь проклянешь, мерзавец! Взял негодяя в канцелярию, а он... В кандальную запру, на парашу, в грязи сгниешь, гадина!
Бродяга Иванов, безусый, безбородый юноша, сидел с бледным лицом и синими дрожащими губами и писал.
– Нельзя иначе с этими мерзавцами!
– пояснил мне К., когда мы шли из канцелярии.
– Я их держать умею! Они меня знают, мои правила. Не скажу слова, а уж сказал, верно, будет сделано.
Вечером я пил в семье К. чай, как вдруг прибежал надзиратель:
– Самоубийство!
– Как? Что? Где?
– В канцелярии самоубийство. Писарь Иванов, бродяга, застрелился.
Мы с К. побежали в канцелярию. Иванова уж не было.
– В лазарет потащили!
Рядом с канцелярией, в маленькой надзирательской, пахло порохом, на лавке и на полу было немножко крови. На столе лежал револьвер.
– Чей револьвер?
– Мой!
– с виноватым видом выступил один из надзирателей.
– Под суд тебя, мерзавца, отдам! Под суд!
– затопал ногами К.
– В последственное тебя сейчас посадить велю!
– Виноват, не доглядел!..
– Надзиратель, мерзавец! Револьверы по столам у него валяются!
– Только на минутку отлучился, а он в каморку зашел, да и бац.
– Всех под суд упеку, подлецы!
– Записку вот оставил!
– доложил один из писарей.
На восьмушке бумаги карандашом было написано:
"Прошу в моей смерти никого не винить, стреляюсь по собственному желанию.
1) Во всем разочарован.
2) Меня не понимают.
3) Прошу написать такой-то (указан подробный адрес в Ревеле), что умираю, любя одну только ее.
4) Тела моего не вскрывать, а если хотите, подвергните кремации. Пожалуйста!
5) Прошу отслужить молебен Господу Богу, Которого не признаю разумом, но верю всей душой.
Бродяга Иванов".
– Мерзавец!
– заключил К.
– Пишите протокол.
– Жив, может быть, останется!
– объявил пришедший доктор.
– Пуля не задела сердце. А здорово!
– Не мерзавец?
– возмущался К.
– А? Этакую штуку удрать! У надзирателя револьвер взять!.. Ты, тетеря, ежели ты мне еще будешь револьверы разбрасывать... В оба смотри! Ведь народ кругом. Пишите протокол, что тайно похитив револьвер...
Он принялся диктовать протокол.
Писари в канцелярии были смущены, ходили как потерянные, надзиратели ругались:
– Чуть в беду из-за вас, из-за чертей, не попали!
Смотритель, когда доктор ему сказал, что Иванов поправляется, крикнул:
– Знать про мерзавца не хочу!
И беспрестанно повторял:
– Скажите, пожалуйста, какие нежности! Стреляться, мерзавец!
Доктор говорил мне, что писари каждый день ходят справляться в лазарет об Иванове:
– Мальчик-то, - говорят, - уж очень хороший.
Я увидел Иванова, когда он уж поправлялся. Доктор предложил мне:
– Зайдем!
– А я его обеспокою?
– Нет, ничего. Он будет рад. Я ему говорил, что вы о нем справляетесь. Он спросил: "Неужели?" Ему это было приятно. Зайдем.
Иванов лежал, исхудалый, желтый, как воск, с белыми губами, с глубоко провалившимися, окруженными черной каймой глазами.
Я взял его худую, чуть теплую, маленькую руку.
– Здравствуйте, Иванов! Ну, как? Поправляетесь?
– Благодарю вас!
– тихим голосом заговорил он, пожимая мне руку. Очень благодарю вас, что зашли!..
Я сел около.
– Вы, значит, меня не презираете?
– спросил вдруг Иванов.
– Как? За что? Господь с вами!
– А тогда... в канцелярии... смотритель... "Подлец"... "Мерзавец"... "Гад"... Про кобылу говорил... Господи, при постороннем-то!
Иванов заволновался.
– Не волнуйтесь вы, не волнуйтесь... Ну, за что ж я вас буду презирать? Скорее его.
– Его?
Иванов посмотрел на меня удивленно и недоверчиво.
– Ну, конечно же, его! Он ругался над беззащитным.
– Его же? Его?
– У Иванова было радостное лицо, на глазах слезы.
– А я ведь... я... я не то думал... я уж думал, что уж, что ж я... Так уж меня... что ж я теперь... самыми последними словами... на кобылу!.. Какой же я человек.
Он заплакал.