Кавалер Красного замка
Шрифт:
Как печальны особенно ночи ее; эти ночи, которые некогда были так очаровательны; эти ночи, которые проходили в мечтаниях о том, что было накануне, и о том, что предстоит на другой день.
В эту минуту глаза ее остановились на прекрасном ящике пестрой и пунцовой гвоздики, которую она брала в продолжение всей зимы в той теплице, где Морис был заключен, чтобы дать цветам распуститься и цвести в своей комнате.
Морис научил ее, как лелеять их в этом продолговатом красного дерева ящике, в котором они были заключены. Она их сама поливала, подвязывала,
По одному этому Женевьева поняла причину своей грусти. И подумала, что цветам суждена та же участь, как и некоторым сердечным ощущениям, питаемым, лелеемым со страстью. Как весело тогда на душе! Потом однажды утром своенравие или несчастие подрезывает дружбу у самого корня, и сердце, которое оживлялось этой дружбой, сжимается, томится и увядает.
Тогда молодая женщина ощутила всю мучительность томления сердца; чувство, которое она хотела преодолеть и которое тщетно старалась победить, боролось в глубине ее души. Тогда ею мгновенно овладело отчаяние. Росло сознание, что борьба эта будет ей не под силу; она тихо опустила головку, поцеловала один из поблекших цветков и заплакала.
Муж ее вышел в ту самую минуту, когда она утирала глаза.
Но Диксмер так был занят своими собственными мыслями, что не заметил этого болезненного перелома, совершившегося в жене, и не обратил внимания на красноту ее век, которая могла ее изобличить.
Правда, Женевьева, увидев мужа, поспешно встала и побежала к нему так, чтобы, оборотясь спиной к окну, она могла быть в полусвете.
— Ну что? — сказала она.
— Все то же, ничего нового! Никакой возможности подойти к ней, никакой возможности ничего передать и даже ее увидеть.
— Как, — вскричала Женевьева, — при всем том шуме, который был в Париже!
— Этот-то шум и усугубил бдительность надзора. Боялись, чтобы не воспользовались общим волнением и не покусились на Тампльскую тюрьму, и в то время как ее величество намеревалась подняться на платформу, Сантером отдано было приказание не выпускать ни королеву, ни принцессу Елизавету, ни королевскую дочь.
— Бедный кавалер, как это было ему досадно!
— Он был в отчаянии, когда увидел эту неудачу, и до того побледнел, что я принужден был скорее вывести его, чтобы он не выдал себя.
— Стало быть, в Тампле не было ни одного муниципала из ваших знакомых? — с робостью спросила Женевьева.
— Один должен был прийти, но не пришел.
— Кто это?
— Гражданин Морис Лендэ, — сказал Диксмер с притворным равнодушием.
— А почему он не пришел? — спросила Женевьева, также силясь не выдать себя.
— Он был болен.
— Как, он болен?
— Да, и вероятно,
— Досадно.
— О, боже мой! Да хоть бы и был он, Женевьева, — подхватил Диксмер, — вы понимаете, что это одно и то же. Находясь со мной в таких отношениях, он, может быть, избегал бы разговора со мной.
— Мне кажется, друг мой, — сказала Женевьева, — что вы преувеличиваете серьезность положения. Гражданин Морис может из-за какой-то прихоти не ходить сюда больше, из-за ничтожной причины не видеться с вами, но он все равно не враг нам. Холодность не исключает вежливости и, увидев, что вы первый подходите к нему, я уверена, он бы запросто с вами поговорил.
— Женевьева, — сказал Диксмер, — мы ожидали от Мориса более чем учтивости, и даже не излишней была бы искренняя и глубокая дружба. Эта дружба разрушилась; стало быть, с этой стороны нет никакой надежды.
Диксмер испустил глубокий вздох, между тем как лицо его, обыкновенно столь спокойное, грустно нахмурилось.
— Но если вы полагаете, что Морис так необходим для ваших предприятий… — робко произнесла Женевьева.
— Да поймите, — отвечал Диксмер, — что я не верю в успех без него.
— В таком случае, почему бы вам еще раз не попытаться сблизиться с гражданином Лендэ?
Ей казалось, что, называя молодого человека по фамилии, звук ее голоса был менее нежен, нежели когда она называла его по имени.
— Нет, — отвечал Диксмер, качая головой, — нет, я сделал все, что мог. Новая попытка могла бы показаться странной и возбудила бы подозрение. Нет. Притом, видите, Женевьева, я в этом деле дальше вас вижу. В глубине души Мориса есть рана.
— Рана? — спросила Женевьева, очень растроганная этим словом. — Боже мой! Что вы хотите сказать? Объяснитесь, друг мой.
— Я хочу сказать, и вы в этом так же убеждены, как я, Женевьева, что в разрыве нашем с гражданином Лендэ есть что-то более каприза.
— Так чему же приписываете вы этот разрыв?
— Гордости, может быть, — живо сказал Диксмер.
— Гордости?..
— Да, ему казалось, что он делает нам честь — этот добряк, обыватель Парижа, этот полуаристократ-полуписарь, прячущий свои подозрения под личиной патриотизма, он делал нам честь — этот республиканец, столь влиятельный своим секретарством в своем клубе, в своем муниципальном правлении, он оказывал честь, жалуя дружбой кожевников. Может быть, мы были недостаточно почтительны, может быть, мы как-нибудь забылись.
— Но если мы были непочтительны, если мы даже забылись перед ним, — возразила Женевьева, — мне кажется, что поступок ваш искупил все.
— Да, предполагая, что виноват я. Но если он недоволен вами?
— Мною? Чем, друг мой, я могла провиниться перед гражданином Морисом? — сказала удивленная Женевьева.
— А кто знает, при вашем характере;.. Не вы ли первая сами осуждали его своенравие? Я возвращаюсь к своей прежней мысли, Женевьева. Напрасно вы не написали Морису.