Казачий алтарь
Шрифт:
На берегу Яков подобрал свой карабин. В камышовых прогалинах буйствовала рукопашная. Вскипал ядреный русский мат. Около вербы Аверьян с обеих рук охаживал неуклюжего фрица в кителе. Офицер не оказывал никакого сопротивления. Согнувшись, закрывал лицо ладонями и что-то бормотал. Яков передернул затвор карабина, жестко бросил:
– Отойди!
– Это – командир, – предупредил Аверьян. – Нам за него медали…
Яков вскинул карабин и в упор выстрелил. На мгновенье его ожгли объятые ужасом глаза! Даже в полумгле различил Яков их жутковатый, молящий блеск…
Теснимые казаками, немецкие пехотинцы вплавь возвращались на северный берег Еи. Добивать
На заре Левченко собрал взвод у крайнего окопа, в прикрытии искореженной осколками старой вербы. На разостланной плащ-палатке неподвижно стыли Игнат Чумаков, Федор Алексеевич Матехин, Иван Манацков. Раненного в плечо Шурку Матвеева увел санинструктор. Вместе с внуком отлучился и дед.
Сняв пилотки, сидели подле убитых в скорбном молчании. Нечеловеческую усталость после боя ощущали все, кроме, пожалуй, Зосима Лукича. Он по-прежнему не терял присутствия духа. Завел покойникам глаза, по-христиански сложил их руки. Перекрестившись, молвил:
– Убиенных ратников за святое дело Господь берет в рай. Жили казаками и полегли по-казачьи! Царствие вам небесное! – И горестным голосом добавил: – Гутарил же про «живые помощи», а не послухал Иван…
Яков сидел, сцепив на коленях ладони. Неведомая опустошенность холодила душу. А мысли против воли перескакивали с одного на другое, не позволяя обрести прежнюю твердость духа после того, как там, на берегу, застрелил безоружного. Притягивали взгляд трупы немцев, темнеющие вдоль камыша. Вдруг померещилось ему, что оттуда тоже кто-то пристально смотрит…
Яков поежился и, чтобы прогнать наваждение, скороговоркой шепнул Аверьяну:
– Зря я того офицера…
– Не жалкуй! Вон, полегли братушки наши… Ты понимай, что немцы не человеки, а вороги. На войне, Яша, все кровью мазаны. Про милость помнить не моги! Либо ты его, либо наоборот… А как в сабельном бою? Там ишо страшней! Махнул шашкой – и полетела душенька!
Когда развиднелось, томимый волнением, Яков украдкой попросил у Лунина молитву. Зосим Лукич достал из нагрудного кармана гимнастерки несколько потертых листков. С важным видом пояснил:
– «Живые помощи» разные есть. А как ты заместо крестика носишь комсомольский значок, то и молитву дам тебе соответственно. Уповай на ангела своего!
В сторонке Яков торопливо набросал химическим карандашом на краю газетного обрывка:
«Молитва Ангелу Хранителю.
Ангеле Божий, хранителю мой святый, на соблюдение мне от Бога с небес данный, прилежно молю тя: ты мя днесь просвети и от всякого зла сохрани, ко благому деянию настави и на путь спасения направи. Аминь».
Вскоре Якова позвали на летучее комсомольское собрание, где косморг эскадрона привел его в пример другим, похвалив за храбрость и за то, что убил двух фрицев.
А над степью, готовой в любую секунду содрогнуться от нового боя, занимались зарева: на востоке встающий рассвет сулил надежды на лучшее, на западе полыхало огнище нив, предвещая беды. Между этих двух зорь – живой и мертвой – держался на ниточке великий земной мир…
До самого полудня выветривался из хутора смутный чад горелого зерна. А в жару в Ключевской внезапно нагрянули румыны.
Танкетка и грузовик с дюжиной солдат, ревя моторами, проследовали до бывшего майдана и остановились у колодца. Громкая певучая речь далеко разнеслась по затихшим подворьям. Раздевшись до трусов, галдя
Степана Тихоновича Шаганова в этот час, как назло, разобрала дремота. Вернувшись поздним вечером в хутор, он направился не домой, а к присухе, Анне Кострюковой. Заперев на ее базу двух бычков, рассказал, как удирал с другими погонщиками от немецких танков. Однако и тут не растерялся, подвернул двух телков – для своей семьи и для Анюты. Та, в свою очередь, поведала о бомбежке, о распределении коров и раздаче зерна. Степан Тихонович, оказавшись пленником обстоятельств, только развел руками. Затем, скрываемый темнотой, он искупался в корыте. И не стал ждать, когда Анна воротится от зернового амбара, – принял для аппетита первача, сдюжил миску борща и завалился на перину.
Ощутивши спросонья влекущее бабье тело, Степан Тихонович исподволь загорелся, притиснул податливое тело молодайки. Она ойкнула, ложась удобней, и засмеялась:
– Легче ты, бугай бешеный… Лицо щетиной обколешь.
…Жизненные тяготы действуют на людей по-разному. Одних повергают в уныние, других подхлестывают. Анна, гулявшая и до мужа, и при муже, никогда не отчаивалась! С пятидесятилетним Степаном Тихоновичем, отличавшимся прежде строгой порядочностью, связалась она просто из-за неимения в хуторе подходящих мужиков моложе. Случилось это в нынешний сенокос. Шла Анна на луг, а бригадир обгонял ее на коне. Она возьми и попроси всадника подвезти. Степан ехал без седла, подстелив только фуфайку. Усевшись сзади, Анна обняла его за пояс и беззастенчиво прижалась грудьми, пошутила: «А не заревнует Полина? А то мы, солдатки, скорочко побесимся!» Около безлюдной полосы бригадир урезонил: «Ты, Анюта, либо слазь, либо отслонись…» – «Еще чего! Аль греха испугался? – и, уронив руку, быстро-бесстыдно бормотнула: – Гля, сучок вырос…» И Степан Тихонович не совладал с собой…
И в эту ночь Анна была ненасытной. Вспотевшему от долгого усердия бахорю намекала в минуты передышки:
– Первый куплетик прикончили, а на второй хватит духу?
– Не озоруй. Обожди ты…
– Давай на пол спустимся. Там прохладней.
И снова – придушенный смех Анюты, ее ласкающие руки, бессовестные замечания, порочно-набухшие губы…
Уже при светлеющих окнах, «дотянув песню», забылся Степан Тихонович спасительным богатырским сном. Он не слышал, что Анна вскоре встала и принялась как ни в чем не бывало за хозяйские хлопоты.
Разбудили его докучливые мухи и духота. Солнце уже успело накалить жестяную крышу. В висках ломило. И на душе было как-то нехорошо. «Как будто меду переел, – подумал Степан Тихонович с едкой укоризной. – Связался с отрывком от черта… Нет, наверно, отпостился я в свое время и для таких ночек слабоват. Да и лагерь сказывается… Подорвал силы на проклятых соснах… Дома дел по горло, а ты таись тут до темноты…» За долгие годы впервые изменяя жене, он казнился и мучился душой, и находил себе оправдание лишь в том, что Полина с возрастом стала к нему равнодушной. «Прежде ведь не шкодил, – объяснял он сам себе. – Была баба как баба. А теперь то с внуком возится, то перед домашними ей совестно – мол, услышат, – то она усталая…» Однако угрызений совести побороть не мог. Втайне и осуждал Анну, и корил за то, что шалопутничает, позабыв о муже-фронтовике, а высказать этого не решался.