Казачья бурса
Шрифт:
Прощание с Адабашево
Перед окончанием третьего класса на пасхальные каникулы за мной, как всегда, приехал отец. На этот раз он был особенно озабочен и хмур.
Не успела наша линейка выбраться за ворота рыбинского двора, как я увидел идущую по обочине переулка женщину. Отец натянул вожжи. Линейка остановилась. Женщина подошла, и я узнал Глафиру. Она смотрела на отца из-под надвинутого на лоб платка скорбно и виновато. Но было в этом взгляде еще что-то, чего я не мог понять.
Отец сказал: «Здравствуй,
— Как ты постарел, Филя, сердешный!
— Да и ты подалась тоже, — вздохнул отец. — Ежели бы не глаза, не узнал бы… Ну как ты? Муж не обижает?
— Да все так же. Живем.
Помолчали. Добрые тавричанские кони нетерпеливо били о дорогу копытами. Отец сообщил:
— А я, наверное, скоро переберусь сюда, к казакам…
Глафира усмехнулась одними глазами, углы губ ее были опущены.
— На кофей тогда позову. Придешь?
По глазам ее было видно — она шутит, но отец ответил серьезно:
— Нет, Глафира Васильевна, не до кофею теперь… Спасибо. Счастливо оставаться…
— Прощевай, Филя, — чуть слышно ответила Глафира.
Отец хлестнул лошадей, линейка тронулась рывком. Я оглянулся. Глафира стояла у каменной изгороди и смотрела нам вслед. Я подумал: сказать отцу о том, как эта чужая женщина чуть не задушила меня, целуя, и угощала пряником, или не сказать? Какая-то сила удержала меня, и я не промолвил ни слова. Отец тоже всю дорогу молчал.
Сразу же за хутором разлилось весеннее степное раздолье. Вызывающе ярко зеленела озимь, верхушки курганов опушились ранней травой. Солнце то пригревало, то скрывалось за легкой тучкой. По степи беззвучно бежали тени. Даль затягивалась синеватой мглой, линия горизонта вилась, как дрожащая нитка, и, казалось, бесконечно убегала куда-то. Пасха по календарю была поздняя, яровые хлеба уже поднялись настолько, что в них мог схорониться грач, а жаворонки перезванивались в голубой выси, как маленькие бубенчики.
Мне стало грустно. Я значительно повзрослел, впечатлительность моя еще больше обострилась. Но отец, по-видимому, все еще считал меня малышом, забывая, что я успел узнать в школе и в казачьем хуторе многое. И степь уже не так радовала меня, казалась беднее, молчаливей. Многое, что прежде удивляло и восхищало, теперь выглядело проще, обыденней, скучнее.
Когда мы съезжали в Белую балку, на склонах которой мы с отцом когда-то рвали тюльпаны, знакомая вежливая птичка все так же предупредила нас о крутом спуске: «Низ, низ, низ, тпру!», но отец не нарушил молчания, не усмехнулся ласково, как бывало, когда слышал голосок этой низинной певуньи. Он все так же строго и сосредоточенно глядел куда-то в сторону. Но у криницы с прозрачной, как слеза, водой, обложенной белыми чистыми камнями, из которой, проезжая летом, мы всегда пили холодную до ломоты в зубах воду, отец остановил линейку.
Я соскочил с сиденья. Отец сорвал лопушок, свернул его кулечком, зачерпнул из криницы, подал мне. Ах, что это была за вода! Прозрачный родник бил прямо из-под белого, как отполированная кость, камня. В неглубокой криничке вода светилась насквозь, до самого дна, и чистые, голубоватые камешки тоже светились, отражая проникшие к ним солнечные лучи…
Вода пахла недрами земли, весенней зеленью лопушка, и от этого была необыкновенно вкусной. Отец посидел у криницы на камне, покурил, а я взбежал на бугор поглядеть, нет ли тюльпанов. Нет, тюльпанов не было — время их прошло…
Хутор изумил меня почти катастрофическими переменами, как будто ураган пронесся над ним.
Адабашевский дом совсем посерел, заднее крыльцо обломилось, железная крыша проржавела во многих местах, и даже труба обвалилась, и вместо обрушившихся кирпичей было вставлено ведро без дна. Все три громадных амбара были перенесены тавричанами на новое место — поближе к своим дворам. От других хозяйственных построек остались одни стены, и каждый из тавричан-отрубщиков растаскивал их для своих нужд.
Землю тоже словно перекроили гигантские ножницы. Крупное землевладение распадалось на глазах, его располосовал, разорвал на части новый, многорукий, ничем не гнушавшийся хозяин-собственник — на том стоял тогда крестьянский крупноземельный мир.
А сад мой, любимый, тенистый сад, словно выщипали безжалостные когти хищника — он поредел, образовавшиеся пустоши заросли болиголовом и крапивой. Отличные, выхоленные отцом сорта яблонь доедала гусеница. Я чуть не заревел от жалости, когда вместо шатровидного дуба, под которым я собирал когда-то желуди и впервые уносился мечтами в незнаемое, увидел неровно спиленный пень.
Я прибежал к отцу с жалобой на неизвестного разрушителя. Отец только поморщился, махнул рукой:
— Нашим куркулям разве дубы нужны или там еще что для украшения жизни — акация, рай-дерево, липа? Им только бы земли побольше.
А вечером на другой день к нам явились адабашевцы-тавричане, недавние приятели отца — Иван Фотиевич Соболевский, Прокоп Хрипливый и Василий Соловей, — и, не рассуждая долго, предложили выселяться.
— Щоб за день выбрався, бо нам ожидать нема расчету. Ломать будемо адабашевскую халупу, — ухмыльнулся краснощекий, по-прежнему веселый Иван Фотиевич.
— Да мне ж собраться надо. За день разве я соберусь? Как-никак, домашний хабур-чабур, пчелы… — попробовал попросить отсрочки отец, но Соболевский только весело захохотал:
— Та який же у тебе хабур-чабур, Пылып Михайлович? На одну гарбу и то класть нечего. Да мы тоби и подподу дамо, тилько будь ласка, уматуйся витциля, пока сычи тоби очи не повыклювалы. А то мы ще жалкувать будемо. Хе-хе…
Прокоп Хрипливый уже вытаскивал из глубочайших карманов широченных шаровар две казенные полбутылки.