Казачья бурса
Шрифт:
— А как же строевой конь, папаня? — совсем растерянно спросил Аникий. — Зачем же мы его тогда справляли?
— А что — конь? — хмыкнул Рыбин. — Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.
Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.
— Опять сахар грызешь?! — сердито крикнула на нее мать. — Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, — вдруг резко обрушилась она на мужа. — Чего балабонишь? Хохлов и так
— Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое — страшно слушать, — тихо сказал Матвей Кузьмич.
Домнушка
Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника — так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.
Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.
Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?
Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.
Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.
— Ты? Чего ты тут?! — Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. — Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?
— Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! — обозлился я.
Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками голову.
— Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, — с отчаянием выдавил он. — Прости меня, Ёрка! Знаю: ты — добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… — И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. — Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам — трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.
Я благоразумно посоветовал:
— Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.
Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:
— И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! — Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. — Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…
Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.
Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем — бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.
И те, кто выставил эти угощения — трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один — рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.
В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал «казачка». Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, — это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.
Она покачивала в такт музыке округлыми бедрами, то плавно поднимала над головой, то опускала гибкие руки. Рябой пихрец смотрел на нее, оскалив редкие, выпирающие вперед, лошадиные зубы и погано ухмылялся.
Пирушка, как видно, была в самом разгаре. До этого я слышал, что пихрецы довольно часто посещали хутор, кутили с рыбацкими сбившимися с кругу вдовами и «порчеными», как их называли в хуторе, девушками. Особенно частым пристанищем для них были хаты погрязших в нужде казачьих и иногородних вдов. За кусок мыла, за фунт сахару или отрез ситца, за не столь уж богатые угощения засидевшиеся в гирлах казаки могли получить от них все, что было нужно.