Каждое мгновение!
Шрифт:
Раненый был в сознании и контактен — это произвело на Коршака такое впечатление, что мурашки пошли по коже. Человек лет двадцати двух, немного рыхловатый для своей молодости, лежал на спине лицом вверх, тело его было укрыто только по пояс простыней. На левой стороне груди, которую он прикрыл рукой вяло и не касаясь — толстая серая повязка-наклейка. С бледного — под цвет постельного белья — лица с надеждой, заискиванием и страхом смотрели горючие темные глаза. Он даже не смотрел — он молил взглядом о жизни, просил, чтобы ему кто-то подал надежду, чтобы кто-то убедил его — мол, плохо, гадко, страшно ты поступил, но в конечном итоге все обойдется, еще немного будет тебе больно и все обойдется. Но никто
И Коршак увидел, что под спиной, под правым боком раненого расползается темно-красное пятно, и оно зримо растет.
Дмитриев не успел как следует осмотреть больного всего, как он привык это делать. Он осмотрел только ранение, признавая неотложную срочность операции, и приказал отправлять его на стол. А того еще не успели приготовить, еще только медсестра на столике у окна готовилась ввести ему предварительный наркоз — внутренний, и у Дмитриева осталось время на то, чего он не сделал. И он спросил раненого сухо и требовательно:
— Одного я не могу понять, дорогой, почему? Почему ты это сделал?
Человек находился на той ступени самосознания, когда ему было не до стеснения — он свободной рукой сдвинул вниз со своего тела простыню.
— Смотрите, какой я…
— Какой! — гневно сказал Дмитриев. — Вот это? — и он тронул пальцем ущемленную от рождения крайнюю плоть парня. — Вот это?! Это тебе могли убрать за пять минут, ножницами…
Дмитриев был жесток. Может, не надо было говорить так. Но он сказал от гнева, от обиды — именно от обиды. Коршак отчетливо разобрал в нем такое свойство его души — искренне и глубоко обижался он на человека, причинившего себе сознательный вред. И объяснять не надо было, почему он обижается. Коршак вспоминал, как Дмитриев вытаскивал «оттуда» его самого.
— Что кровь? Резус взяли?
— Взяли, — отозвалась от окна сестра. — Вторая, минус.
Сначала Дмитриев согласно кивнул. Но вдруг встрепенулся.
— Минус? — переспросил он.
— Да, минус, профессор, вторая, минус.
Дмитриев посмотрел на доктора, который все это время маячил, склоненный над ногами раненого и теперь, распрямившись, оказался длинным молодым и носатым. Потом на сестру, потом на раненого. Затем скользнул глазами по Коршаку, и снова стал смотреть на доктора.
— Сколько перелили?
— Я — две ампулы. Но там ему перелили тоже две, больше у них не было.
Подошла сестра со снаряженным шприцем.
— Подождите, — резко остановил ее Дмитриев. Он нагнулся над раненым, заглянул ему в зрачки, раздвинув пальцами веки.
Раненый терял сознание. Он что-то лепетал неразборчиво.
— Не надо перегружать, — сказал Дмитриев. — Везите так.
И вышел.
У кабинета в конце коридора их обоих догнал длинный доктор.
— Откуда мне было знать? Там же они не могут установить резус!
— Плазму, плазму надо было, обалдуй вы этакий! Плазму!
— Я и плазму лил. Но и они кровь лили.
— Две ампулы — не четыре. Вы понимаете, что чудес не бывает? Не бывает чудес на свете!
Дмитриев почти кричал. И в клинике было тихо. Голос его слышали все и принимали происходящее с профессором как должное.
Длинный доктор остался в коридоре, а Дмитриев, пропустив Коршака вперед, пошел к себе в крохотный и чистенький кабинет.
Коршак молчал. А Дмитриев сейчас, когда все стало ясно, когда он разрядился, когда уже ничего изменить было нельзя и ничего более делать до самой операции не нужно, немного успокоился.
— Интересно? Так вот слушай, если интересно. Этот дурак, этот туземец стрелял в себя из ружья. Он, видите ли, «такой». Жаканом стрелял. Дурак. Сквозное — лопатка в клочья разбита. Потому он так руку и держит. У него была девица. И она ему изменила. Он думает, что она ему изменила. Они два года дружили, а потом она ушла с кем-то в кино… Он же дальше целований не мог пойти. А там амбулатория рядом. В тридцати метрах от его дома амбулатория. И мужик там хороший работает. Все что угодно пришить может. И приживется. Только он в крови ни черта не смыслит. И вкатил четыреста миллилитров второй группы с плюсом. С плюсом! А мой обалдуй еще столько же добавил. И тоже с плюсом. Ну, того понять можно — темень. А этот — ординатор, оператор прекрасный, ученый, ити его мать! Кандидат, черт бы его побрал! Что теперь делать?!
— Я тебе не советчик. Ужасно все это, профессор. Будешь оперировать?
— А ты не советуешь? — с издевкой спросил Дмитриев. — Буду! — И, почти уже успокоясь, добавил негромко: — Это я своему обалдую наврал, что чудес не бывает. Бывают чудеса… Ну, пошли…
И когда они вышли, и когда Дмитриев крошечным ключиком запер жиденькую фанерную дверь, он сказал:
— Хотя и редко.
Он оказался прав — случайно, нечаянно прав оказался Дмитриев, как объяснил он Коршаку после всего, что было дальше, что не дал сестре произвести премедикацию в палате. Едва в операционной раненому через установленную на все время вмешательства канюлю ввели гексенал — сердце его остановилось, упало давление.
Поверх стерильного халата на Дмитриеве еще не было пластикового передника. И сам он еще стоял поодаль от стола с поднятыми вверх, готовыми к работе руками и смотрел на действия анестезиологов.
— Сердце! Сердце! — голос анестезистки сорвался на визг.
— Нож! Нож! — проревел Дмитриев, буквально рушась к столу. — Я сказал — нож! — Дмитриев с силой отшвырнул скальпель, что подала ему Рита. Скальпель тоненько, точно стальная пружинка, взвизгнул в углу операционной.
Он буквально рвал грудную клетку. Длинный доктор не успевал перевязывать сосуды и подхватывать крючки. Дмитриев рвался к остановившемуся сердцу. На пятой минуте он достал его, взял в руку и начал ритмично и сильно массировать, сжимая и расслабляя пальцы. И на седьмой минуте только оно пошло само. Оно пошло само. Дав длинному доктору возможность привести операционную рану в порядок, Дмитриев отодвинулся от стола. На него хотели надеть передник — весь халат на груди промок от чужой крови и лицо Дмитриева было в крови. Но он локтем отодвинул руки медсестры с передником, протянутым ему. И остался стоять так — в своем страшном одеянии. Тогда та же медсестра — Коршак потом разглядел, как она красива и нежна, как опасно она одета — в тоненьком, почти прозрачном халатике на голое тело, даже без лифчика — прикурила беломорину и своими руками сунула папиросу в рот Дмитриеву. Дмитриев несколько раз затянулся почти без передыха, вытянув губы дудочкой, отдал ей папиросу и только тут выдохнул дым.
Энцефалограф не писал биотоков. Чуда не произошло. Два природные начала, каждый в отдельности обеспечивающий жизнь, вместе убивали. Система искусственного дыхания вздымала, словно у живого, грудь мертвого человека. И два часа Дмитриев, длинный доктор, убитый горем и собственной промашкой, Коршак, ошеломленный всем увиденным, потрясенный, просидели на низенькой длинной скамейке в стерилизаторской, где аппаратура, сопя паром, готовила инструментарий к новому делу.
И Коршак, выйдя оттуда, понял, что никуда никакой своей рукописи «на медицинскую тему» он не пошлет. Но вернуться к Дмитриеву в кабинет и забрать портфель с рукописью не было сил. И он утешал себя, что тому не до чтения всякой ерунды, ходил до самого позднего вечера по городу и вернулся домой, а потом лег на тахту, не включая света, и всю ночь пролежал, глядя в потолок.