Каждое мгновение!
Шрифт:
Как-то странно — всерьез и не всерьез — прозвучали его слова. Не рубку СРТ предлагал он Коршаку, а словно выдал позывной и ждал обратной человеческой связи.
Феликс молчал некоторое время, все еще не отводя глаз от лица Коршака.
— Пожалуй, — сказал он, — у тебя свои моря… Свои капитаны. Но если желание возникнет — через три недели я буду в Оченской губе сдавать снаряжение и получать новое, тунца пощупаем на юге.
Он касался стола сильными пальцами правой руки. Его слегка пошатывало, но говорил он четко и твердо, как на мостике.
— Еще тогда, у мыса Поворотного, я хотел тебе сказать,
— Да, Феликс. Он прощался.
— Я понял. Я тогда еще понял. — Он помолчал и добавил: — Запомни — через три недели. В Усть-Очене.
«Энское УТРФ СРТ «Память Крыма» Коршаку. Счастливого плаванья. Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк Расстояние вздор тчк рпт…»
Тогда в темной рубке, где мерцали только необходимые, по-корабельному большие приборы, когда Коршак, держа СРТ против ветра, перекладывал электрорычаг рулевого управления — зажигались попеременно то зеленый, то красный огоньки, — радист распахнул дверь радиостанции. Он пролез в ходовую рубку, остановился перед капитаном и хрипло проревел:
— Мастер, здесь какая-то хреновина. Базовая рация дублирует с материка нашему рулевому какую-то хреновину.
И «мастер» — капитан Феликс, моложавый крепыш с покатыми плечами, в толстом, домашней вязки свитере, обернулся к радисту и протянул руку за радиограммой. Коршак помнил этот момент настолько подробно, что мог рассказать о каждом их движении или выражении лиц. Дело в том, что такие радиограммы, когда прет оголтелый — из гнилого угла — норд-ост, когда вторые сутки над этими сотнями миль изрытого ветром северного моря звучит запоздалое штормовое предупреждение, когда крошечные траулеры и сейнеры, невидимые друг другу во мгле, борясь с многотонной серой от бешенства водой, задыхаясь от обледенения и собственной слабосильности, стараются удержаться носом на волну, такие радиограммы не передают. Бывало — передавали: в последний моряцкий час, когда становилось ясно всем — и команде до последнего моториста, и портофлоту, что посудине не выгрести, радиостанция порта приписки вдруг начинала передавать радиограммы от родных и близких — из прошлой, уже невозможной жизни: «Ваня, Леночка здорова, учится хорошо, приехала твоя мама» или «Петя, дома все в порядке, очень люблю…» Коршак слышал однажды такое в море — погибал колхозный сейнерок: пожадничал старшой — принял в трюмы и на палубу больше «живого» груза, чем было можно, сейнерок, и без того тяжелый от ледяной коросты, сместил груз, потерял остойчивость… И вдруг радиостанция большой мощности с полуострова пошла в эфир с такими текстами. Их слышал радист СРТ, на котором тогда ходил Коршак, и он читал их по судовой радиотрансляции — парней с погибающего сейнера здесь знали… Все это молниеносно, отрывисто как-то вспомнилось Коршаку в тот момент, когда Феликс — капитан «Памяти Крыма» — обернул к радисту тщательно выбритое лицо. Странным было это лицо — возраст капитана, вернее то, что Феликс был молод, становилось заметным, когда у него на щеках, на подбородке и над верхней губой отрастала рыжеватая щетина. А стоило капитану побриться, и он обретал вечный какой-то, медальный облик… Пахло нагретыми радиоприборами. Во время тягучего многосуточного шторма все запахи, даже те, которые прежде нравились или хотя бы были привычными, казались омерзительной вонью, словно с похмелья.
Коршак мгновенно, понял, что радиограмма эта — ему. Нужен был огромный авторитет, чтобы в эфир, заполненный писком, треском, беспокойством, деловыми и тревожными переговорами, протиснулось что-то личное.
Коршак знал только одного-единственного человека на свете, для которого подобное было возможным. Что-то огромное и нежное он держал в себе, в своей памяти, постоянной памяти о нем. В мыслях Коршака, в душе его этот человек обозначался одним словом — Сергеич. И если Сергеич прошел сквозь эфир, сквозь все многочисленные нашивки на рукавах, над всеми огромными фуражками с тяжелым и тусклым адмиральским золотом, значит, это было невероятно серьезно. И сердце в Коршаке стиснулось до размера орешка.
Капитан, держась одной рукой за переборку, а другой подставив радиограмму под свет, бьющий из радиорубки, прочел ее вслух и немного нараспев.
— Тебе, Коршак… Смотри-ка — рпт, повторение значит.
— Я переспросил, мастер, — сказал радист по-прежнему хрипло и громко. — Повторили — рпт. И все…
Поле зрения Коршака вдруг странным образом стало сужаться. Сначала перед ним было полузатопленное снегом и льдом широкое окно рубки, затем квадрат его словно стремительно полетел вдаль, делаясь все меньше и меньше, пока не превратился в точку. И откуда-то сверху, сквозь многокилометровую толщину тьмы до сознания Коршака докатывался голос Феликса:
— Может быть, ты, Коршак, знаешь, что это обозначает?
Коршак не знал, как скоро он ответил, но он знал, что ответил:
— Да… Очень плохо одному человеку.
Они все трое долго молчали и долго была открыта и чуть поскрипывала, хотя радист держал ее рукой, дверь радиорубки.
Позвали из машины.
— Да, — сказал капитан. — Это я.
В рубке было слышно, что говорил стармех:
— Мастер, здесь дерьма уже по колено — для подшипника хорошо, для дальнейшего прохождения службы — хреново.
— Ты, дед, кончай трепаться, — с тихой яростью бросил Феликс, — говори дело. Что это за машина такая — трепачи как на подбор!
— В общем, своего третьего я отсюда выгнал, моторист — пацан чистый, маму зовет, нам со вторым не справиться… Помпы забивает грязью. Если твой рулевой еще жив, гони его вниз, у него диплом моториста. И боцмана пришли, пусть оба оденутся и харч прихватят, в каюте у меня в рундуке бачок со спиртом, тоже пусть принесут.
Феликс помолчал. Потом сказал мягко:
— Ладно, Дмитрич. Прости. — Он снова помолчал и сказал ни для кого, а в сущности — для Коршака. — Вот так…
— Я пойду, — сказал Коршак.
— Иди. Ты слышал, о чем он просил?
— Да. Там есть с литр у него.
— А ты ему много не давай. Да он и сам сейчас много не будет. Иди.
Коршак, еще боясь дышать, словно что-то вошло ему в спину острое и холодное, не слыша еще самого себя, пошел вниз.
Расстояние от той точки, где находилась в это время «Память Крыма», до жизни измерялось не милями — измерялось временем тайфуна. Главная машина работала на средних оборотах — большего нельзя было — заливало палубу, траулер надолго зарывался почти по самые стекла ходовой рубки, и тогда казалось, что люди в рубке уже ушли под воду и остались только лица над морем. А они старались хотя бы удержаться на месте — не самим пройти тайфун, а пропустить его через себя. Время от времени оголялся винт, и тогда судорожный какой-то, особенно опасный грохот сотрясал все судно до последней заклепки.
Траулер, светя габаритными и топовыми огнями, шел, неся в своем чреве — в кубриках, на камбузе, в кают-компании, в каютах комсостава, за исключением каюты капитана, — тьму. Феликс любил яркий свет. Но капитан ушел из каюты еще утром и больше не спускался с мостика, а свет так и оставался включенным. И иллюминаторы капитанской каюты, когда волна накрывала палубу, словно желтые пузыри, подсвечивали ее снизу. И когда Коршак спускался в машину в полной темноте, только светящиеся щели капитанской каюты были ему ориентиром. Он вышел к люку в машину снизу тоже сквозь щели пробивался свет.
Нехорошая это была темнота.
Гулкая, сырая, глухая какая-то — словно установилась она навсегда. Коршак подумал, что напрасно дед вырубил освещение. Можно было бы перейти на аккумуляторы. Но, подумал он, деду наплевать. Деда не согнешь никакой темнотой, дед и не такое видел. И, наверное, всех меряет на свой аршин.
Стармех, или как его все называли — дед, в рыбацких «ползунках», взъерошенный, мокрый и грязный, стоял перед главной машиной, раскорячив ноги и держась за трубопровод. Дед был маленький и тщедушный. И еще он был пронзительно въедливым, многословным. Он и сейчас говорил без устали — сам с собой, с машиной, с океаном, с тайфуном, хотя в машине оставался совершенно один.