Каждое мгновение!
Шрифт:
Дмитриев позвонил на другой день к вечеру.
— Слушай, ты за кого меня принимаешь?
— То есть? — переспросил Коршак, чувствуя, как падает сердце: прочел, значит…
— Ты знаешь, сколько стоит моя минута? Целый день я тебя разыскиваю… Ведь орал же — скоро надо, под суд отдадут!.. А сам…
— Наверное, Мария выключала телефон. Я всю ночь работал…
— Принимается. В общем, приходи, у меня есть немного времени, поговорим.
— Можешь посылать, — сказал Дмитриев, кладя ладонь на рукопись. — Хотя я тебе и не судья. Ошибок по моей части мало. Я их карандашиком пометил. Ты вот санитарку послал за кровью на станцию переливания. Ей-богу, нельзя этого делать! Голубчик ты мой, она же со шваброй, с судном дело имела! Халат на ней — это он с виду белым кажется, а ты ее за кровью… Помилуй бог! От
— Я исправлю это, — тихо проговорил Коршак.
— И вот еще — нет такого — «перелом основания свода черепа». Это две самостоятельные гадости. Разные они, смотри вот…
Дмитриев стремительно, как всегда, выхватил из держалки перед собой крошечный листочек бумаги и острым карандашиком принялся рисовать вид человеческого черепа сзади. Потом, тыча грифелем, показал, где может быть перелом основания, а где трещина — или тоже перелом — свода.
В этой последней своей ошибке Коршак был не виноват: там должна стоять запятая, а он просмотрел и ее не оказалось. Но все равно — получилось ужасно — если и с запятой, то больному, который в рукописи выступал безымянно, скорее как обозначение сложного случая, пришлось туго. И на мгновение Коршаку стало стыдно.
Но все же главного Дмитриев еще не сказал — Коршак это чувствовал.
Дмитриев замолчал. И не выпустил карандаш, а отбросил его коротким злым движением. И вдруг он поглядел на Коршака, поймал его взгляд, словно подержал некоторое время в своих крошечных черных зрачках и усмехнулся.
— Ну, хорошо! Хочешь правду?
— Хочу. И только правду…
— Тогда слушай. Ты знаешь, что я оперирую почти на всем человеческом теле. Но у меня, как у каждого серьезного хирурга, есть свое, — так у вас говорят? — Свой конек…
— У нас так не говорят… — сказал Коршак.
— Ну, пусть это будет пристрастие, что ли, — продолжал Дмитриев. — Для меня — это полостные операции, работа в полости, язвы, перфорации, опухоли, полипоз и прочая, прочая… Я умею работать и торакально — ты видел вчера. Но главное для меня — полость. И вот представь себе, что я возьмусь оперировать планового, планового — подчеркиваю для тебя специально — больного с триадой Фалло — такая комбинация из трех пороков сердца. У тебя получается почти так. А я не возьмусь! У меня не будет такого планового больного. Есть ребятишки, которые это сделают лучше меня, во всяком случае — технически лучше. Хотя я по-прежнему для них — окончательная инстанция. А ты? Что ты пишешь? Ты рисуешь врача, о профессиональных возможностях которого мы ничего не знаем. А он берется! И ведь не потому, что больше некому, по жизненным показаниям. Он просто берется сам. Понятие — «жизненные показания» — включает в себя не только больного, но и возможности врача… Этого читатели твои не увидят. Но вот я своим тренированным глазом увидел: ты не понял одно: врач объединяет в себе два начала — хирург (в данном случае — хирург) и — человек. Он обязан не только сострадать, он обязан, всенепременнейше обязан знать свои профессиональные возможности. Это, пожалуй, самое трудное, иногда самое горькое. Ты можешь ошибаться, считая себя равным Толстому. А врач не имеет права на подобное заблуждение. Переоценка самого себя — почти преступление, и уж во всяком случае — предпосылка к нему. И это еще не все. Недооценка — тоже опасная штука. Мог — да не сделал. А человек, если не погиб, то болеет, больно ему, человеку-то. Большой хирург от небольшого хирурга отличается не только скопищем знаний, милый ты мой, а еще и четким, всегда верно выверенным пониманием самого себя. Это не так просто, как кажется. Потом к этому люди должны будут идти всю жизнь.
И еще одно. Я не знаю ваших секретов — где текст, где подтекст. Но понимаешь, Коршак, нашего брата подстерегает, постоянно подстерегает еще одна смертельная, я бы сказал, опасность профессиональной привычки. Целостность человеческого тела и лезвие. До первого надреза в моей руке — нож. И я помню, что это нож. И скальпелем он становится с первого надреза. Много ли времени уйдет на такое превращение? Мгновение? Но оно, мгновение это, я пережить обязан сознательно. И заставлять себя переживать его всякий раз, оперируй я хоть тысячу лет. Всякий раз. Понятно я говорю?
— Понятно.
— Это наш звуковой барьер. Его надо брать всякий раз. Если хоть однажды не ощутил его — останавливайся — это начало конца. Дальше — равнодушие, поза, игра на публику, все, что угодно…
Дмитриев замолчал. Он молчал долго, его короткопалые с тонкой розовой кожей руки, с пальцами, на которых ногти острижены были до мяса, так, что на них было больно смотреть — неподвижно лежали на столе…
— Я не
— Ты думаешь — ты говорил о медицине? — сказал Коршак. — Ты говорил обо мне… Да и о себе тоже…
Дмитриев был младшим в семье. А семья — немалая: мать, отец, три брата, две бабушки и дед — такой старый, что сколько Дмитриев помнит — дед не слезал с печки. Родители хотели иметь девочку. Особенно мать. Пусть даже не помощница будет ей, а все женщина в доме, две их тогда — уже компания. И несмотря на то, что от самого последнего сына нового ребенка отделит восемь лет — Дмитриевы решились. Незаметно для всей деревни, но и не прячась, как-то относила свое бремя Дмитриева и родила — вновь мальчишку, Дмитриева-маленького.
И, может быть, это желание иметь дочку вылилось в такую форму неестественной похожести Дмитриева-маленького на Дмитриева-старшего. Все он повторил: и ужимки его, и походку, и с каждым днем все это усиливалось. Дело было за обедом. Отец увидел, как младшенький дует на ложку и как пробует горячее с нее, обнажив зубы и щурясь. Даже свою ложку отложил и уставился на сына.
И он много и часто раздумывал над тем, отчего так похож маленький Дмитриев на него. Ему бы радоваться, а радости не было. И по мере того как рос маленький Дмитриев, это удивление отцовское не иссякало. И он уже стал следить за сыном, исподволь, чтобы не заметили домашние. Он точно видел со стороны самого себя. В этом было что-то ненормальное, неправильное, такое, чего не должно быть в жизни. Точно сон, когда ты болен, когда температура или перед этим был тяжелый трудовой день — спишь и видишь себя, и понимаешь, что видишь себя, и замечаешь, какие у тебя руки и ноги, каково твое лицо, какие глаза, видишь свою собственную походку, видишь то, что отличает тебя от остальных людей.
Теперь, если он вспоминал свое детство, то он вспоминал его по-другому: он теперь знал, каким он был в каждое мгновение, которое вспомнилось. Маленький дьявол, подрастая, являл ему его самого, и однажды он подумал: а сольются ли когда-нибудь его прошлое и нынешнее, и понял — никогда Дмитриев-маленький не догонит его, никогда не сравняется с ним. Если бы они с женою родили его раньше, вместо, например, Володимира, это было бы возможно. А теперь нет — не успеет маленький Дмитриев состариться при нем — не хватит отцова века для этого. И ему стало легче. И никому об этом не говорил. Но с этим успокоением пришло и другое — пришло ощущение того, что он может предугадать, что ждет маленького завтра, через час, через несколько лет — ничего плохого с ним случиться не должно, с младшим сыном, потому что он настолько повторял внешне и характером отца своего, что не мог не повторить в таком случае и его судьбы, его поступков и его решений. А сам он прожил свою жизнь, если и нелегко, то ровно. Он любил землю, ту землю, которая кормила, на которой он работал с самых малолетних своих дней. А работал он, в сущности, на одном и том же поле — вот здесь, примыкающем одним боком к большой реке, а другим — прижимающемся к Хингану. На восток и на запад поле продолжалось долго: на западе до Забайкалья, на востоке — до океана. Он обрабатывал его всю свою сознательную жизнь, и оно сделалось для него чем-то живым и вездесущим. Когда шли дожди, когда случались наводнения — он думал о том, что пострадает поле; когда стояла бесснежная зима и тяжелые морозы превращали землю в железо, он представлял себе, как холодно полю. И когда, наконец, начинало пригревать солнце, оттаивая, чернела почва, он думал про поле: «Ну, ну, теперь ты согреешься. Все уже кончилось, и весна будет доброй, а потом я распашу тебя, ты станешь дышать и можно будет положить зерно».
Никто из людей не слышал этих слов его — это он произносил про себя, неулыбчиво глядя прямо перед собой. Он менял участки — его же посылали с трактором на работу в разные колхозы, но все равно поле оставалось все то же. Оно каким-то образом сохраняло для него и память о тех людях, которых он помнил и которых уже нет — ребят из молодости — они ушли на войну и не вернулись (а он на войну не попал — так сложилась его судьба, он вообще никогда не держал в руках оружия, и в его доме даже не было плохонького хотя бы ружья), тех, кто не дожил рядом с ним до этих пор.