КГБ в смокинге. Книга 1
Шрифт:
21
Небеса. Авиалайнер компании «KLM»
30 декабря 1977 года
…Он спал под мерный рокот реактивных двигателей, подложив ладонь под щеку и временами причмокивая, словно младенец, ищущий во сне соску. Это удивительно, до чего даже самые мерзкие мужики становятся невыразимо очаровательными и беззащитными, стоит им только уснуть. Когда-нибудь, возможно, ученые выяснят природу цепких и влекущих объятий Морфея, этого младшего брата смерти, и растолкуют трудовому народу истинное предназначение периодического нашего небытия. И кто знает, может быть, окажется, что сон нужен вовсе не для физического отдыха организма, притомившегося на ударных стройках пятилеток, и даже не для передышки коры головного мозга, не выдерживающей
…и обнять, кого стремишься обнять…
…и ударить наотмашь того, кто заслужил это…
…и не стесняться быть нагим среди наглухо застегнутых…
«Ты знаешь, Валюха, — вспомнила я один из незабываемых афоризмов моей старой приятельницы (где она сейчас, непотопляемый авианосец имени Вечной Любви?), — нет ничего прекраснее на свете, чем тонкое белье и мужик, спящий в твоей постели. Особенно, если и то и другое — твое, собственное. Белье ласкает тело, а мужик — душу. Что еще нужно одинокой бабе, а?.»
Наверное, она была права. По крайней мере, отчасти. Потому что безмятежный сон моего редактора — хоть и не в моей постели, но довольно близко — увы, уже не ласкал мою душу. Однако и желания плотно прикрыть подушкой эти чувственные, пухлые губы карьериста и сластолюбца, дабы напоследок запечатлеть в памяти именно это выражение — искреннее и чистое, — он тоже не вызывал. Наверное, именно так, как я тогда в самолете — задумчиво и грустно, — сидят у тела покойника. Не оплакивая, но скорбя. Не устраивая шумные истерики, но вспоминая все хорошее. Не прикладываясь в мучительном поцелуе к ледяной восковой руке, но отсекая, как абсолютно неуместное у одра смерти, все зло, которое покойник причинил тебе при жизни…
«Господи, — думала я тоскливо, наблюдая за его беспомощными причмокиваниями. — Как было бы здорово, если бы ты, мутант общественно-политический, несостоявшийся Аджубей, нереализованный Мэлор Стуруа, никогда не проснулся! В памяти моей очень быстро стерлась бы и боль, тобой причиненная, и любовь, тобой оболганная, и вся моя нежность, тобой растоптанная… И осталось бы только хорошее, хоть я уже и не помню доподлинно, было ли оно, это хорошее, и как оно выглядело? Женщины ведь великие мастерицы по части придумывания того, чего не бывало в помине и даже быть не могло…»
Так я летела в загадочный город Амстердам и занималась на глазах у порхающих мимо стюардесс злостным садо-мазохизмом, травя душу воспоминаниями, терзая память какими-то малозначительными штрихами и деталями, от которых — нервы, должно быть! — почему-то слабели ноги, и ныло в груди, и хотелось реветь в подушку, но подушки, конечно, не было, а был только колючий и холодный KLM-овский плед…
Я знаю наверняка: никогда не родится художник или скульптор, способный воплотить в глине или на холсте душу женщины, в которую от всей души наплевало нечто в брюках, пиджаке и с пластмассовой расческой в нагрудном кармане. Нечто, в которое ее угораздило влюбиться на свою голову. Потому что этого нельзя выразить. Потому что никакие, даже самые великие мастера, никакие Брейгели и Босхи, Малевичи и Кандинские не способны передать эти бабские нюансы, в которых нет и квадратного сантиметра пустующей площади для размещения логики и рассудка, в которых бушует и неистовствует такой эмоциональный и психологический бедлам, такая дикая какофония рыданий, истерического смеха и звериных воплей, что, попади туда каким-то невероятным образом мужчина, он упал бы замертво, оглушенный и ослепленный, и только тогда, может, понял бы, что значит быть заживо погребенным в душе раненной предательством женщины…
Мой попутчик вдруг проснулся, очень смешно захлопал ресницами и недоуменно уставился на меня:
— Что-то случилось? А?..
— А как же! — мне доставляло какое-то болезненное удовольствие наблюдать за постепенным превращением еще вчера самоуверенного начальника, баловня баб и любимчика больших боссов в стандартного советского обывателя средней руки, без заслуживающих серьезного внимания зарплаты, претензий и вопросов к высшему звену — немного встревоженного, немного напуганного, а, главное, утратившего уверенность в устойчивости окружающего мира. — Ты должен привыкнуть, дорогой мой, что отныне с тобой будет постоянно что-нибудь случаться. Ты знаешь: очень увлекательный процесс, я поняла это совсем недавно. Ну, скажи, что хорошего — на пятилетку вперед знать свое будущее? Скука же смертная! Все расписано, все известно, все запланировано и внесено в соответствующий реестр. Лучший пионер дружины — «Артек» — комсорг школы — стажер в «молодежке» — инструктор райкома комсомола — слушатель ВПШ — замредактора — аспирант — редактор — член бюро ЦК ВЛКСМ… Ну, постарался б еще немного — перевели бы в какой-нибудь отдел ЦК КПСС или выдвинули в «Правду» на должность завотделом… А сколько ж это людей заложить надо! Скольких оболгать, предать, скомпрометировать? Скольких прижать, скольким не дать обойти себя на повороте? О скольких сообщить куда нужно, проинформировать кого положено, просигнализировать кому следует?.. И чего ради, милый? За две загранкомандировки в год? За сырокопченую колбасу и сыр «Виола» из распределителя? За удостоверение с золотыми буквами, которое, собственно, и предъявлять некому? За четырнадцатичасовые бдения в изолированном служебном кабинете и ежесуточную информацию на кухне от раскормленной супруги о поведении детей, устройстве родственников и продвижении очереди на две путевки в Карловы Вары?..
— Я никогда не думал, что в тебе скопилось столько злости, — тихо сказал он.
— Я тоже.
— Впрочем, я догадываюсь, как много выпало на твою долю, и потому прощаю тебя…
— Мне не нужно твоего прощения, дурак! — ярость внезапно обожгла меня изнутри, словно стакан водки, хлопнутый с горя. Или мне только казалось, что внезапно, а на самом деле она копилась уже давно, с той минуты, когда этот поганец с невинным выражением лица приложил круглую печать к моему командировочному удостоверению. Я схватила его за гладкие благоухающие щеки и резко повернула к себе: — Это я прощаю тебя! Хотя, видит Бог, таких нельзя прощать! И, извини, я больше всего на свете хотела бы не видеть тебя в этом самолете, в этой поездке, рядом с собой, в радиусе тысячи километров от себя!.. Понимаешь, ты, штампик об уплате членских взносов?
Он молча кивнул.
— Ты не нужен мне, друг интимный и отставной.
Ни в какой ипостаси не нужен. Ты не защита, ты не привязанность, ты не предмет эротических фантазий одинокой женщины, ты даже не повод для выпендриваний перед завистливыми подругами. Ты — классическая обуза! Вроде мужа-пьяницы, у которого привязанность к супруге выражается только в том, что блюет он исключительно в собственной спальне. И мне тебя очень жаль…
— Ты ненавидишь меня, да?
— Я ненавижу себя, идиот! Неужели ты еще глупее, чем я думала?
— Произойдет что-то страшное, Валя?.. — он спросил так, словно я была закаленной в таборных кибитках гадалкой с парализованными ногами и мистическим даром предвидения, а он — заурядным растратчиком, раскупоривающим дрожащими от страха руками последнюю банку черной икры перед неизбежной ревизией.
До меня дошло, наконец, что он просто не слышал моих оскорблений, не понимал моих укоров, не чувствовал моей боли. Вернее, слышал, понимал, чувствовал, но только то, что хоть в какой-то степени могло прояснить ЕГО ближайшее будущее, отвести сгущавшиеся над ЕГО драгоценной головой тучи, отодвинуть надвигавшуюся НА НЕГО беду, которую он предощущал своим острым собачьим инстинктом чиновника…
Этот приятно пахнущий человек в модном костюме продолжал убивать меня. Глядя в его затравленные глаза, я словно падала в бездонную пропасть. Моментами чувствовала, что вот оно, страшное дно, о которое я разобьюсь — и исчезну наконец, перестану страдать, забудусь беспробудным сном честно отмучившейся идиотки… Я собиралась в комок мускулов и нервов, подтягивала колени к подбородку, прятала, как черепаха, голову в плечи и настраивалась на мгновенную смерть, однако предчувствие в который раз обманывало, и я продолжала падать, падать, падать, теряя последние крохи надежды на то, что у этой пропасти отчаяния и тоскливой безнадеги есть дно…