Кипарисы в сезон листопада
Шрифт:
1975 г.
Ицхак Орен
Фукусю
«Фукусю» — по-японски месть. Хотя в литературном языке и принято обозначать это понятие словом «катакиучи», сегодня «катакиучи» почти не употребляется в разговорной речи и от него уже веет чем-то странным и архаичным. Общепринят термин «фукусю», поэтому именно так я и решил назвать свой рассказ. «Фукусю», кстати сказать, не является исконным японским словом, оно заимствовано из китайского. А почему я остановил свой выбор на этом слове, означающем «месть» и напоминающем о Китае, читатель поймет из дальнейшего повествования. Однако прежде чем приступить к нему, я считаю необходимым разъяснить сущность данного термина. Разумеется, тот конкретный случай, о котором я собираюсь рассказать, имеет отношение только ко мне, та расчетливая и мстительная жестокость его метила только в меня, но вместе с тем в ней нельзя не видеть отражения
Действительно ли я любил ее?
С чего начать и что сказать в свое оправдание? Мне было тогда двенадцать лет. Вопрос, заданный выше, принадлежит к тем риторическим восклицаниям, примеры которых широко известны: да любил ли Одиссей Афину Палладу? А в самом ли деле Дон-Кихот любил Дульцинею? Или нечто подобное, хотя и совсем в другом роде: любил ли великий каббалист Ицхак Лурия Шхину? [13]
В городе, где я вырос, японцы появились в качестве завоевателей: закованные в сталь, жесткие, однотипные, будто вычеканенные из одного и того же куска железа, и дисциплинированные, как автоматы. Мне не довелось познакомиться с японским народом на его собственной земле, в его собственной стране. Те японцы, которых я видел, были солдатами, офицерами, военными губернаторами, чиновниками, полицейскими и торговцами. Не стоит забывать: это были дни, когда доктрина завоевания мира Империей восходящего солнца столь успешно воплощалась в жизнь, что уже начала казаться чем-то вполне приемлемым и обыденным. Я не владел японским языком, не был знаком с сокровищами изысканного японского искусства, не видел великолепных садов, где деревья в знак смирения преклоняют свои вершины перед садовником и, подчиняясь его заботам, безропотно предают себя в умелые и нежные руки, — ничего этого я еще не успел познать и открыть для себя. Даже японская музыка, если и звучала когда-нибудь в окружавшем меня пространстве, пролетала мимо моих ушей, не будучи уловлена ими.
13
Ицхак Лурия бен Шломо Ашкенази (1534–1572), прозванный в народе Ха-Ари Ха-Кадош (Святой Лев) — создатель одного из основных течений каббалы (так называемая Лурианская каббала). Шхина — в Талмуде и раввинистической литературе — Божественное присутствие.
Однажды я гулял в парке и наткнулся на выступление традиционного японского ансамбля. В представлении принимали участие сотни исполнителей. Тут я впервые прислушался к лиричной и сдержанной, повторяющейся с упрямой монотонностью, одновременно трогательной и навязчивой японской мелодии. Музыка сопровождалась танцем, но танец настолько не сочетался с нежными звуками, настолько противоречил им, что в конечном счете мелодия совершенно стерлась из моей памяти, а осталась только вызывающая ужас картина батальона роботов, в едином ритме двигающих членами, механически повторяющих движения друг друга и лишенных малейшей тени индивидуальности. Подобную сцену сегодня можно наблюдать на каком-нибудь текстильном предприятии: вращение сотен одинаковых веретен и катушек — с той лишь разницей, что ансамбль этот не был ткацким станком, он не производил ткани, коей надлежало стать покровом для человеческого тела, а как бы выражал самую сущность огромной военной машины, которая бесстрастно вращает миллионы своих колесиков и заставляет маршировать однотипных, неотличимых друг от друга оловянных солдат, бывших, однако, когда-то давно, при своем появлении на свет, существами из плоти и крови.
Я не мог знать тогда — и ничто не подсказало моему сердцу, — что этот зловещий танец, это мощное и угрюмое действо спустя всего десятилетие остановится, распадется, исчезнет, растает как дым, и с последним аккордом трогательной и заунывной мелодии оборвется не только ее неудачная хореографическая интерпретация, но и поступательное движение всей гигантской милитаристской машины. Я не знал и не предполагал, что решающая партия в оркестре судьбы будет принадлежать свисту атомных бомб, нацеленных на Хиросиму и Нагасаки. Я не догадывался и не подозревал, какой впечатляющий урок готовилась преподнести нам историческая драма, разыгрываемая человечеством.
Точно так же, как мои уши слышали порой японские мотивы, не схватывая их, так и глаза мои останавливались подчас на японских женщинах, не видя их и не передавая сознанию никакой
Вообще, японок, проживавших в этом оккупированном китайском городе, можно было условно разделить на три группы. К первой группе принадлежали почтенные матроны, жены высших офицеров. С головы до пят они были завернуты в цветные шелка, и лишь иногда из-под развевающегося полога двухколесной коляски, влекомой двуногой скотиной в образе обливающегося потом китайца, выглядывал невыразительный кусочек щиколотки. Китаец бежал, волоча за собой по тряской мостовой коляску, бежал, чтобы заработать на горстку риса для себя и своей семьи. С каждым днем эта задача становилась все труднее, поскольку человеку теперь приходилось выдерживать конкуренцию не только лошади, но и автомобиля, первые образцы которых в ту пору начали появляться в Китае. Но покуда душа держалась в теле, рикша бежал и вез целомудренно укутанную в шелк и спрятанную в глубине коляски даму. Эти матроны принадлежали к высшему японскому обществу.
На более низкой ступени общественной лестницы стояли жены торговцев. Торговцы проникли в страну задолго до вступления в нее японской армии и считались постоянными жителями города. По мнению китайцев, они были передовым отрядом, тайными лазутчиками будущих оккупантов. Жены торговцев были на удивление однотипны: один и тот же средний рост, одна и та же худоба, скрытая под широким кимоно, неразличимые деревянные сандалии, абсолютно одинаково отстукивавшие мелкие шажки по бетонным плитам тротуара или камням мостовой. Даже младенцы, притянутые тугими кушаками к спинам матерей, выглядели все на одно лицо и раскачивались в едином ритме, раз и навсегда заданном стуком сандалий. Кушаки, поддерживавшие ребятишек, окончательно сводили на нет и без того плоские груди матерей.
И еще один сорт японок имел шанс запечатлеться в моем сознании, правда лишь туманным, размытым силуэтом, — я имею в виду профессиональных проституток, обитательниц домов терпимости, созданных для утешения и развлечения солдат и офицеров, тоскующих вдали от родины.
В свои двенадцать лет я уже располагал некоторыми сведеньями о заведениях подобного рода, но, разумеется, весьма недостоверными. Окутанные покровом тревожной и пугающей тайны, публичные дома представлялись мне чем-то вроде зверинца, в котором собраны образчики фауны других планет, отталкивающие и одновременно неодолимо притягательные. Смысл происходящего за высокими и неприступными стенами этого зверинца, каждая из обитательниц которого одновременно была и святой, и блудницей, был скрыт от меня и потому дразнил воображение.
Случалось, что кто-нибудь из моих одноклассников-гимназистов, в момент, когда мы проходили по главной улице города, тыкал меня под ребра пальцем и указывал на живую куклу с лицом, размалеванным всеми цветами радуги. Девицы эти напоминали чучела каких-то пестреньких зверушек, поднятых на задние лапки для наилучшей демонстрации забавной мордочки. И в самом деле, каждая из них выставляла себя на всеобщее обозрение, точно павлин, прогуливающийся с распущенным хвостом по дорожкам зоопарка. Отвращение, которое вызывали у меня эти особи, не было, однако, настолько сильным, чтобы подавить странное мистическое волнение, подымавшееся в душе при виде представительниц древнейшей в мире профессии в ее японском варианте. Я был очень далек от правильного понимания их истинного предназначения, возможно, потому, что Япония в те дни была символом мощи и владычества, а образ повелителя, торгующего собственным телом, как-то не укладывался в моем сознании.
С профессией гейши мне довелось познакомиться лишь значительно позже, а еще через много лет, когда я, можно сказать, уже достиг зрелого возраста, моим глазам впервые предстали женские образы в японском изобразительном искусстве. Это открытие свершилось за пределами Японской империи, где-то в Европе, и результатом его было то, что в моем собственном доме, в святом граде Иерусалиме, появились наконец альбомы репродукций работ японских живописцев и ваятелей. В одном из них можно увидеть богиню Кисакаи-химэ, выточенную из красного дерева в XII веке, в эпоху Фудзивара. Увенчанная короной и унизанная всевозможными украшениями, она восседает поверх чаши, наполненной фруктами. В другом альбоме хранится трепетный образ девушки со скрещенными ногами, запечатленный гением Даинци Ниаубаи. Девушка нарисована на шелке красками столь нежными, столь чарующими и ускользающими, что кажется почти нереальной. Припоминается мне и очаровательная куртизанка XVIII века, начертанная единым взмахом божественно легкого пера Оставы на прозрачно-тонком листе бумаги в черно-серых тонах. А сейчас, когда я пишу эти строки, перед моими глазами стоит литография бюста прекрасной дамы в кимоно работы удивительного Китагавы Утамаро.
Эти позднейшие возвышенные переживания, связанные с созерцанием шедевров японского искусства, всегда напоминали мне образ лишь одной земной женщины, и не только образ, но и то волнение, которое я испытывал двенадцатилетним мальчиком, когда украдкой бросал взгляды на предмет своего первого и тайного поклонения. Та единственная, та святая и блудница в одном лице, что сумела перекинуть мостик между тайным и явным, между божественно прекрасным и приземленно низким, между духом и плотью, звалась Сачико.