Киж
Шрифт:
– Прошу не судить меня слишком строго. Это мое первое прозаическое произведение, к тому же рукопись еще сырая, создавалась в перерывах между боями и требует значительной отделки. Как говаривал Хемингуэй, писал я это под бомбежкой, и, если вещь получилась плохая, виноваты фашисты.
Свербицкий застенчиво усмехнулся в перчатку, а сомлевший
Петров-Плещеев развязно хлопнул несколько раз в ладоши.
– Перестаньте ломаться, Николай. Никто и не думал придираться, – с материнской укоризной заметила Глафира. – В конце концов, вы не первый военный, который взялся за перо. Вспомните Лермонтова, Дениса
Давыдова, графа Толстого, наконец.
Ободренный
– Эта автобиографическая повесть начинается с самого детства героя, которое прошло в семье военных и заложило на всю его жизнь понятия чести, долга и любви к Отечеству. Особое влияние на маленького Колю, то есть на меня, оказало стихотворение Михаила
Юрьевича Лермонтова “Бородино”, заразившее раз и навсегда любовью к героической эпохе 1812 года и подтолкнувшее меня стать военным, ракетчиком, защитником Отечества – и одновременно поэтом, певцом военной романтики и высокого благородства, своеобразным Давыдовым ракетных войск.
Разве мог я подумать, чуть не плача от обиды за свое скучное, мирное, неинтересное время, что на мою долю выпадут еще более жестокие испытания, что я окажусь в состоянии войны буквально со всем миром и даже мои бывшие товарищи по оружию отвернутся от меня, как от опасного фанатика, отказавшись от борьбы и смирившись с унизительным положением побежденных без единого выстрела?
Детская дружба и клятва служить своей Родине до последнего издыхания, данная летним вечером на вершине одного из кижских холмов, первая любовь и поцелуи в подъезде, за которыми последовало жесточайшее разочарование в женской верности, оставившее в душе одинокого партизана глубокий шрам на всю жизнь…
– После разрыва с невестой Николай Николаевич решил остаться девственником и почти сдержал свое обещание, – опустив глаза, тихо заметила Глафира.
– Да, если не считать одного унизительного случая во время учебы в военном училище, только утвердившего меня в моем решении, – подтвердил капитан и жарко покраснел. – И наконец, славное времечко службы в родном Форт-Киже, где под фанерной звездой покоится прах моих родителей, короткий, но яркий период любимого дела – освоения сложнейшей ракетной техники, которая вселяла гордость в сердца патриотов, спокойствие в души мирных граждан и страх в головы врагов, вынужденных считаться с ненавистным, но сильным соседом.
Преамбула, набросанная в повести буквально несколькими яркими мазками, занимает относительно небольшое место, хотя прием ретроспективы блаженного прошлого используется для пущего оттенения жестокого трагизма основного действия. Главное же действие развертывается не в эпоху торжества и славы русского оружия, а во время его позора и срама, в то тяжелое время, когда в условиях бедствий и жесточайшей борьбы русский характер разворачивается во всю свою ширь, дабы еще и еще раз удивить мир своими бесценными сокровищами. В наше с вами подлое время, господа.
Свербицкий обратился к рукописи.
– Итак, судари вы мои, в гарнизоне, где я служил, была разобрана последняя ракета. Ночью я плакал, как дитя, а ребенком, заметьте, не плакал ни разу! Наутро, часу в пятом, пришло решение: пусть так, пусть меня предали со всех сторон, а все же я человек военный и буду выполнять любые распоряжения начальства, какими бы дикими они ни казались. Разве легче было русским офицерам, получившим приказ
Кутузова отступить без боя и оставить Москву? Конечно, генерал
Гоплинов – далеко
Испытание, однако, получилось не столько тяжелым, сколько обескураживающим. Мне, боевому офицеру, который приучил себя пробегать с полной выкладкой двадцать километров, спать на голой земле, терпеть голод и пытки, предстояло стать даже не штабной крысой, а музейным работником, живым экспонатом, выставляемым на потеху иностранным туристам – благодушным, откормленным, самодовольным представителям той самой вражьей силы, что втоптала в грязь, растлила, обесчестила мое Отечество с его седой историей и грозными вооруженными силами, всего несколько лет назад наводившими ужас на дряхлеющий Запад одним видом своей жутко непривычной униформы – shinel overcoats and ushanka caps.
Я был назначен помощником штатского кренделя – полуслепого, велеречивого, хилого ученого-диссидента Олега Финиста, всю жизнь изгалявшегося против людей в военной форме, якобы тупых, ограниченных и консервативных только потому, что они не имели обыкновения обсуждать приказы, носили одинаковую одежду и ходили строем. Этот человек, всеми правдами и неправдами получивший полковничью должность заведующего военно-историческим заповедником
Долотова “Форт-Киж”, стал повелителем честного военного малого и, похоже, вознамерился использовать свое служебное положение в основном для того, чтобы упражняться в бабьем остроумии и отыгрываться за те многочисленные унижения, которые он претерпел в заключении от всевозможных должностных лиц, не отделимых в его представлении от военных.
Поначалу Финист взвалил на меня роль снабженца (а по совместительству – завхоза и прораба), то есть самую непривычную и унизительную роль для прямолинейного, простого рубаки, с детства не приученного ловчить. Мне приходилось заниматься формированием музейного фонда, составлением экспозиций, приемом экспонатов у населения с их оценкой (что было совсем не под силу человеку без специального исторического образования), поездками по музеям, хранилищам и библиотекам, сидением на научных семинарах и конференциях долотоведов и кижистов и одновременно – организацией строительно-реставрационных работ, составлением музейного каталога, регистрацией исторических книг, стульев, гвоздей, подоконников, балясин, деревьев, скамеек, дверных ручек, колокольчиков, тарелок – всего того, что передается музейными педантами из года в год, из поколения в поколение и составляет саму основу нелепой, незаметной, недоказуемой достоверности, придающей труду исторических мумификаторов мнимую научность.
– Вы действительно считаете, что эта вещь относится к концу восемнадцатого века? – бывало, издевался Олег Константинович, вертя в руках ржавую и, очевидно, очень старую керосиновую лампу, только что выменянную у какой-то древней селянки на противотанковую гранату.
– Так точно, – с достоинством отвечал я, собравши всю свою железную волю для того, чтобы не замечать издевательства этого инвалида, даже если он будет мочиться на мои сапоги или вбивать гвоздь в мою фуражку. – Эта женщина получила лампу в наследство от своей прабабки, которая была наложницей Евграфа Тимофе-евича.