Кладбище для однокла$$ников (Сборник)
Шрифт:
– А вдруг он действительно подожжет себя? – обеспокоенно спросил Сергей.
– Не подожжет! Просто хочет, чтобы мы его лучше охраняли…
Все же Никита решился, набрал номер телефона профессора Осмоловского. Павел Григорьевич ответил на приветствие, заметил, что ждал его звонка.
– Приходите. И принесите фотографию.
– Она со мной.
Никиту поразила нездоровая желтизна лица Осмоловского. Он кутался в домашний халат, хотя стояла жара. Павел Григорьевич принес чайник с двумя чашками, налил чаю себе и гостю, взял фотографию класса, провел по ней кончиками пальцев, словно прислушивался нервными окончаниями.
– А это снимки,
В течение нескольких минут Осмоловский рассматривал фотографии девчонок и мальчишек, потом вернулся к снимку, сделанному в восьмом классе. Затем медленно отодвинул снимки на край стола, сгорбился, закрыл глаза, сжал пальцами переносицу.
– Вы знаете, – наконец заговорил Павел Григорьевич, – здесь его нет, вероятность девяносто процентов. Я чувствую, он рядом, где-то рядом крутится его невыносимо жесткое поле…
Он еще раз посмотрел на групповой снимок:
– Семеро на нем уже мертвы. Так?
И Осмоловский точно показал каждого, включая ветерана Чечни Локтева. Савушкин уже ничему не удивлялся. Он столкнулся с такой мощной, невиданной прежде силой, против которой чувствовал себя слабым и, как написала газета, несостоятельным.
– Их двое… У второго поле сильно подавлено. Первый – лидер… От него идет очень жесткая агрессия, сплошной черный спектр… Гордыня и ревность… Но есть мощная блокировка – но она от его предыдущей праведной жизни… В поле – иероглифы смертей многих людей, оно зациклено на его детстве. Обида и агрессия, душа сильно привязана к земному… Причины надо искать в прошлом. Был мощный и длительный раздражитель, трансформировался в жажду богатства, власти, реванша…
Когда Осмоловский замолк, Савушкин спросил, показав на снимок:
– Это Локтев, ветеран войны в Чечне. Полгода назад он выбросился из окна…
– У него была депрессия, и это состояние использовал тот человек, о котором мы говорим. Возможно, он послал что-то похожее на команду-импульс… – Павел Григорьевич встал, вздохнул. – На сегодня все, Никита. Извините, мне нездоровится.
– Это вы меня извините за беспокойство, – Никиту подмывало спросить еще что-нибудь об убийцах, но Осмоловский опередил его желание.
– Я вам позвоню. Если можно, оставьте фотографии.
Глава 11
Консулу привиделось, что он Сатана. Что он, ничтожный, вдруг объял необъятное, и миллионные силы влились в него, и дальний божий голос был легким невнятным шепотом. Он почувствовал, что взвивается над землей, и все былые его обиды на людей, все его страхи, боли, злоба и ненависть расплываются, туманятся, бледнеют – в черном небе он превратился в могущественного зверя-ангела. Ему стало хорошо и одновременно тревожно, ведь за неправедное где-то горят синим пламенем, но эта догадка-мыслишка унеслась, будто проглоченная воронкой… Больше его беспокоило, где взять новые силы, ведь в жизни его появилось самое сладострастное, неизведанное удовольствие, оно было чернее самой черной краски, в нем было очарование пропасти, которая приглашает к себе безумца, балансирующего на тонком лезвии… Он еще не проснулся, а новое, более терпкое и сильное наслаждение горячей волной захлестнуло его. Его будто бросили в кровь, эта огромная емкость, в которую погрузили, не давая поднять головы, он захлебывался и наслаждался, зная, что умрет скорее от наслаждения, чем от нехватки воздуха. Так и случилось, и он, разрывая грудь, чтобы вобрать больше горячей крови, стал терять сознание… Он плыл и скользил по красной, горячей и жирной реке… Его мутило, и одновременно он сознавал, что привыкает, и уже никуда не денется от этой страсти, и сам с интересом и сладким любопытством отпустил все тормоза, пытаясь в этом падении получить самое низменное и отвратительное удовлетворение.
«Теперь это не только страсть, – расслабленно думал он. – Это высший эксперимент подчинения, и если я возвышусь, прокляв все земное, я возобладаю над силами, которые позволят мне…»
Суеверно Консул не стал даже мысленно додумывать то, что пришло ему в голову. «Не время, не время…» Он никогда не рисковал, и если бы ему предложили карабкаться по отвесным горным склонам, он бы наотрез отказался, но великие пирамиды ацтеков и майя он ползком покорял, выжигая из себя страх, карабкаясь по крутым ступенькам, ведущим в небо… Был риск сорваться и покатиться вниз, набирая скорость… Он казнил себя за трусость и даже подумывал отправиться на одну из многих войн, которые вспыхивали то тут, то там на просторах бывшего Советского Союза. И сразу же передумал и потом сам смеялся над этими желаниями.
Деньги позволяли достичь еще одного блаженства – умиротворения. Но Консул был мстительным – и считал это достоинством. В лужах крови он видел судороги жалкого человеческого отребья.
– Помни о главном! – сказал он Жоге.
Тот стоял почти по стойке «смирно», и Консулу не очень была по душе замедленность его движений. Вдруг замкнет или застопорится в самый ответственный момент. Вот если бы с послушанием у него была изуверская ясность мысли… Поэтому Консулу приходилось просчитывать все до мелочей.
– Ты любишь оперную музыку? – спросил он.
– Нет, – сразу ответил Жога и добавил: – Я люблю другую музыку.
– И какую же? – поинтересовался Консул. – «Мурку»?
– Когда поют понятно…
– Сегодня вечером мы пойдем в оперный театр.
– Понял, шеф…
Консул не любил оперу, но сегодня он слушал «Аиду» с трепетом и вожделением, будто новобрачный, ожидающий на ложе покоренную невесту. Он сидел на третьем ярусе, в десяти метрах недвижимо торчала голова Жоги, он был в седом парике, с выбеленными бровями и серым кубиком усов а-ля фюрер. Даже самый ушлый сыщик не узнал бы в этом чучеле, одетом в строгую тройку, беглого зэка Жогина.
С этих плебейских мест ему хорошо видна была оркестровая яма, внутренний свет, скучные лица музыкантов, отрепетированно выдувающих, выпиливающих или выбивающих тональные звуки. «Отчего же у вас нет энергетического подъема? Ни одной одухотворенной рожи, серая пыль», – подумал он. Тем не менее оркестранты играли достаточно слаженно, а в партере вообще не подозревали о скуке, царящей в яме. Прыгающая спина дирижера создавала иллюзию всеобщего музыкального экстаза.
Консул поднес к глазам бинокль, впрочем, он уже хорошо изучил лица артистов, музыкантов… Все они сейчас представлялись дружной семьей, объединенной желанием как можно быстрей отыграть представление.
«Интересно, когда кто-то из музыкантов умирает, они сами играют траурные марши, или приглашают другой оркестр?»
За несколько минут до окончания оперы Консул поднялся, за ним машинально дернулся Жога. Он был «благороден» до отвращения… Они тихо вышли в коридор, завернули в угловое ответвление. Здесь, под лестницей, стоял шкаф, а также сваленные в кучу фанерные щиты с обветшавшими портретами артистов театра. Они забились за шкаф и загородились фанерой…
Вскоре стихли последние голоса служителей муз, и погас свет…