Классика, после и рядом
Шрифт:
В советском обществе 1960 – 1970-х гг. подобные группы начали формироваться, однако действовали в «серой зоне» не полностью разрешенного, на правах дружеских компаний частных лиц. С одной стороны, эти фракции интеллигенции Москвы, Ленинграда, Новосибирска, еще нескольких крупнейших городов примыкали к бюрократии репродуктивных систем советского общества – ведомств культуры, образования, идеологии и проч. – или даже входили в нее. С другой, они находились в непосредственной близости ко «второй», полуразрешенной и вовсе запрещенной культуре, тоже – как и неформальные отношения в массе советского социума – объединявшей «своих», но в более узком масштабе, более закрытых формах, с повышенным значением символов лояльности. Границы между тремя этими достаточно тонкими слоями представителей, в общем-то, одной социальной группы (диссиденты и неформалы – продвинутая интеллигенция – номенклатура культурно-образовательных систем, средний состав ведомств идеологического контроля и управления) были подвижны, частично проницаемы, и через зазоры в них циркулировали,
167
Подробнее об этом см.: Гудков Л., Дубин Б. Параллельные литературы // Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция. М.; Харьков, 1995. С. 42 – 66.
Фантастику Стругацких более ранних лет, с несколько большим уклоном в научно-техническую сторону («Страна багровых туч», в меньшей мере – «Трудно быть богом»), чаще можно было встретить в круге чтения старших школьников, студентов-естественников, ИТР. Притчево-гротескную, социально-абсурдистскую («Улитка…», «Сказка о тройке», «Пикник…», «Жук в муравейнике») – в кружках гуманитарной интеллигенции крупных городов, в среде представителей «второй» культуры. Среди этих последних ходили и неподцензурные зарубежные – немецкие, американские – издания их книг на русском языке.
Не претендуя на системность, я выделю в социально-философской фантастике Стругацких лишь несколько планов или кругов проблематики. Ограничусь четырьмя, не думая исчерпать их своим описанием, а скорее намечая направления возможного исследования совместными силами каких-то завтрашних социологов, культурологов, историков, буде таковые появятся. С одной стороны (назову ее социологической), эти комплексы проблем связаны с социальной и культурной ситуацией позднесоветского общества, его внутренними конфликтами и дефицитами, представляя собой их литературную транскрипцию в определенной ценностной перспективе и определенными экспрессивно-символическими средствами, приемами определенной поэтики. С другой стороны, именно эти проблемные комплексы, узлы напряжений, взятые, как уже сказано, в определенной ценностной перспективе, и привлекали в наибольшей степени внимание читателей-современников (так это, по крайней мере, видится мне, тогдашнему читателю).
Во-первых, фантастика Стругацких строилась на точном (как тогда говорили, реалистическом) воссоздании реальности, окружавшей человека 1960 – 1970-х гг. у нас в стране. Читателей не оставляло впечатление, что у героев, ситуаций, деталей обстановки «Понедельника…», «Улитки…», «Пикника…», «Жука в муравейнике» и проч. – всего этого столь заботливо разгороженного и вооруженного бесчисленными пропусками бардака, всех этих бессмысленных контор и тошнотворных столовок, тесных кухонь и непролазно грязных улиц – имелись реальные прототипы, почему они тут же и опознавались публикой как «свои». Но структура восприятия – процесс усмотрения и признания подобного сходства – была здесь, мне кажется, более сложной.
Речь не шла ни о каком «отражении» и тому подобных идеологических фикциях из тогдашних псевдофилософских и квазилитературоведческих талмудов «о природе искусства». Ход мысли и письма Стругацких, их авторская оптика (я не пишу сейчас их биографию и не занимаюсь психологией, а пытаюсь реконструировать логику) делали – делали у нас, читателей, в головах – окружающую реальность фантастической, сновиденной. Средствами их сознательно и тонко выстроенного искусства нашей реальности у нас на глазах возвращался ее условный, сконструированный, «постановочный» характер. И вот уже в этом, новом – или, точнее, обновленном – риторическом качестве она воспринималась нами как прототип, прообраз, модель их прозы, а проза – как ее верный сколок. Такая двойная перекодировка, еще более наглядная и острее ощутимая при визуализации прозы Стругацких средствами авторского кино, делала, скажем, Москву-Товарную Киевской железнодорожной ветки в «Сталкере» абсолютно узнаваемой «зоной» (как будто кто-то из зрителей эту зону видел!), а окраину туркменского городка в «Днях затмения» – сценой конца света, словно кто-то из нас и вправду был его очевидцем.
Напомню соображения Юрия Тынянова, относившиеся к 1923 – 1924 гг. (его обзор текущей словесности «Литературное сегодня»): «И еще одному научила нас фантастика: нет фантастической вещи, и каждая вещь может быть фантастична. Есть фантастика, которая воспринимается как провинциальные декорации, с этими тряпками нечего делать. И точно так же есть быт, который воспринимается как провинциальная декорация <…>. Происходит странное дело: литература, из сил выбивающаяся, чтобы “отразить” быт, – делает невероятным самый быт» 168 . Стругацкие делают, можно сказать, противоположный ход. Своей фантастикой они дискредитируют реальность, объявляют ее банкротство. Но вместе с тем, уже в этом, отмеченном и оцененном ими качестве, окружающее воспринимается подготовленным, «понимающим» читателем как реальное и как «предыстория» прозы Стругацких. Публика воспринимает именно скоординированность двух этих планов собственного сознания, которой (скоординированности, связи, взаимообратимости)
168
Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 158. Подробнее об этом: Дубин Б. Быт, фантастика и литература в прозе и литературной мысли 20-х годов // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990. С. 159 – 172.
Так что смысл «хода Стругацких» мне видится не в том, чтобы попросту объявить реальность ложной и этим ее ниспровергнуть: как резонно замечает в близком контексте Сьюзен Зонтаг, «коллективные кошмары не устранить простым показом того, что они – в моральном или интеллектуальном смысле – ложны. Этот кошмар слишком близок к нашей реальности» 169 , а в том, чтобы одновременно продемонстрировать близость лжи к реальности, показывать их параллельное конструирование, взаимоотражение, взаимопросвечивание. Разовой акцией ниспровержения (фокус «голого короля») подобная сдвоенная, скоординированная конструкция не устранима. Ее основания лежат глубже и требуют других, более тонких и долгих форм понимательной, деконструирующей, пропедевтической работы.
169
Sontag S. Op. cit. Р. 228.
Второй важный план. Реальность у Стругацких – и в «Улитке…», «Пикнике…», может быть, особенно – это реальность после Вавилонского столпотворения, обстановка времени «пост-», обиход каких-то «задов» цивилизации или даже множества цивилизаций. Перед нами догнивающая свалка или помойка различных жизненных укладов – могильник отходов разных вер, языков, имен, где, скажем, вольтеровский Кандид встречается с язычески-символистской Навой, а еврейский Перец превращается в русско-советского Перчика. Дело не только в том, что все вокруг героев носит явные следы упадка, заношенности, истрепанности, а то и вовсе ни к чему непригодности (хотя этот фрустрирующий, даже шоковый момент узнавания-расподобления с окружающим миром, который знаком, но с которым невозможно и не хочется слиться, советский читатель болезненно узнаёт и это узнавание по-своему ценит). Может быть, еще существеннее другое: ощущение, что все уже в некотором смысле произошло, закончилось, отбой. Изношены и не нужны ни другим, ни себе сами люди. Большинство их приняло подобное определение реальности, так и живет или, скорее, выживает, доживает. «У них нет только одного: понимания», – отмечает Перец в «Улитке…». А потому им «проще плюнуть, чем понять».
Считаные единицы – как тот же Перец, как Кандид, если ограничиваться «Улиткой…», – пытаются отстоять как единственно возможную для себя позицию повседневный, ничем не обеспеченный, ничего не гарантирующий и никуда не ведущий стоицизм 170 . Имея в виду проникновение начатков и обрывков французского экзистенциализма в советскую культуру начала 1960-х, можно сказать, что они выбирают «абсурд», в том числе его ироническую или пародическую версию – тональность, особенно ощутимая в «Понедельнике…», но присутствующая практически во всех вещах Стругацких (пародийно, добавлю, звучат по большей части и имена их героев – особенно в столкновении друг с другом). Понятно, что места в реальности им нет. «А где же моя-то трубка?» – безответно допытывается герой «Улитки…», чувствующий себя (не без отсылки, опять-таки, к экзистенциализму) «посторонним». В любом случае позиция подобных одиночек, так же как пронырливость номенклатурных приспособленцев и пассивная адаптация массы, – это, конечно, контражур для того официально-парадного героизма, который начал явно раздуваться советской пропагандой в 1960-х гг. (освоение целины, победы в космосе), но особенно – с середины 1960-х гг. до середины 1970-х (двадцатилетие и тридцатилетие победы в войне).
170
Мотив, характерный для всей неофициальной или не полностью официализированной советской культуры в середине 60-х гг. и позже. Точнее, интеллектуально-городских, молодежных разновидностей этой культуры – «деревенская» проза, национал-почвеннические поиски, коммуно-патриотическая линия, обозначившиеся в те же годы, предлагали другие версии и, что не менее важно, во многом другие модели человека.
Отсюда – третий важный комплекс проблематики, поднятой Стругацкими. Литературные критики называли их фантастику социальной, социально-философской – и они, конечно, правы. Их повести и романы исследуют способность и возможность людей существовать вместе – обживать, поддерживать, подправлять формы совместного существования, а если нужно – искать и строить другие. Образ социального мира в прозе Стругацких, как в такого рода фантастике вообще, – это образ «модерного» общества с его конфликтами между природой и техникой, техникой и человеком, властью и массой, массой и индивидом. Противопоставление «учреждения» и «леса», города и деревни, техники и души в «Трудно быть богом» и «Улитке…», «Пикнике…» и «За миллиард лет…» использует достаточно разработанный симболарий современной культуры, в том числе – утопий и антиутопий Новейшего времени.