Классика, после и рядом
Шрифт:
В любом случае такие ритуалы создавались и воспроизводились, еще раз подчеркиваю, вместе с модернизацией или ей вослед, но не вместо нее. И не средствами государственной политики. Не с активным участием первых лиц государства. Не в ситуации, искусственно доведенной до безальтернативности (что, собственно, сегодняшний массовый телезритель, особенно провинциальный и не особенно богатый, может выбирать?). Так что в популярной сейчас у западных публицистов теме «электронной демократии» или, в другом варианте, «дигитальной демократии» ударение стоит на слове «демократия» (она здесь – основной предмет забот и тревог, новейшая техника – ее обеспечение), а у нас в стране – на слове «электронная» (в смысле – всего лишь электронная, другой как не было, так и нет, и новейшая техника – средство ее не допустить).
Сегодня в России мы имеем дело как раз с направленной массовизацией социальной жизни сверхцентрализованной властью, вооруженной современными информационно-коммуникативными технологиями и специалистами по ним, без модернизации основных институтов социума, больше того – под контрмодернизационную риторику особости и с ностальгией по «великой державе» (напомню реплику В. Путина, тогда президента, о «крупнейшей геополитической катастрофе ХХ в., распаде СССР»). Ключевыми точками этого процесса были, как отчасти говорилось
Государство всякий раз останавливал страх перед расширением круга политических партнеров – нежелание поступаться даже частью властных полномочий и привилегий, большинство населения – страх оторваться от государственной опеки и того весьма скромного уровня жизни, который удалось себе худо-бедно сохранить или обеспечить. Боязнь другого, боязнь перемен (советское, тоталитарное наследие). И вот среди результатов произошедшего, которые вряд ли кто-нибудь где-нибудь предвидел, планировал или заказывал, – нынешняя симулятивная власть и ее церемониальная политика, от экономической до внешней, слой выдвиженцев, назначенцев и порученцев власти (раньше я описывал их как «новых распорядителей»), включая ее теперешних массмедиальных визажистов, и пассивно адаптирующееся общество зрителей, живущих между привычным и чрезвычайным. Если Homo Faber в советской России, можно сказать, так и не родился (не будем преувеличивать трудовой энтузиазм строителей сталинских десятилетий – стройки века не поднялись бы из котлованов без армии заключенных), то Homo Disputator взлетных лет «перестройки» на наших глазах сменился Homo Spectator’ом периода так называемой «стабилизации», «охраны энергетической безопасности» и «защиты национальных интересов».
2006
О НЕВОЗМОЖНОСТИ ЛИЧНОГО В СОВЕТСКОЙ КУЛЬТУРЕ
(проблемы автобиографирования)
Ниже я привожу лишь основные пункты программы историко-социологического исследования, задуманного вместе с моим французским коллегой Алексисом Береловичем в рамках нашего общего интереса к «семидесятым годам» 212 . Моя главная задача сейчас – наметить узловые точки обобщенной аналитической конструкции (идеальной типологии), так что приводимые ниже немногочисленные примеры имеют ограниченный, подчиненный статус иллюстраций и пояснений. В дальнейшем предполагается использовать разработанную концептуальную оптику для выборочного рассмотрения мемуарно-автобиографических текстов конца 1960-х – начала 1980-х гг., принадлежащих советским политическим и военным деятелям; литераторам, людям искусства; правозащитникам и диссидентам; верующим и др. 213
212
См.: Дубин Б. Лицо эпохи. Брежневский период в столкновении различных оценок // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 3. С. 25 – 32; Берелович А. Семидесятые годы ХХ века // Там же. 2003. № 4. С. 59 – 65.
213
Значимость последней категории подчеркнул Е. Барабанов в ходе обсуждения на конференции «Дискурс персональности» (май 2005 г., РГГУ, Москва).
1. Формы письменного самоизложения в европейском публичном обиходе – дневник, автобиографические записки, эго-роман – отмечают (см. работы Г. Миша, Ж. Гюсдорфа, Д. Эбнера, Ф. Лежёна, Р. Робен и др.) наступление и разворачивание модерной эпохи, Modernit'e 214 . Понятно, что они вызывают нарекания со стороны консерваторов как практика плебейская и частная, аморальная (эгоизм) и художественно-низкопробная, в этом смысле – отклоняющаяся от нормы высокого, благородного и всеобщего. Характерно, например, что во Франции 1880-х гг. на защиту одновременно вышедших к публике и ставших сенсацией дневников Амьеля, Башкирцевой и братьев Гонкур встал будущий дрейфусар Анатоль Франс, а с попыткой их этико-эстетической компрометации и уничтожения выступил будущий антидрейфусар Фердинанд Брюнетьер.
214
Укажу здесь лишь более поздние работы: Robin R. Le Golem de l’'ecriture: De l’autofiction au Cyber-soi. Montreal: XYZ, 1997; Lejeune P. «Cher 'ecran…»: Journal intime, ordinateur, Internet. P.: Seuil, 2000; подробнее см.: Дубин Б. Биография, репутация, анкета // Дубин Б. Слово – письмо – литература: Очерки по социологии современной культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 98 – 119.
Автобиографирование, в широком смысле слова, представляет собой фикциональный образец представления новой ценности субъективного в формах культуры (связь между модерностью, субъективностью и культурой – определяющая для европейских обществ Новейшего времени, их новых, неродовых и нетрадиционных элит, ключевая она и для данного рассуждения). Подобные образцы в их жанровом разнообразии и специфике вносят в культуру основополагающую проблематику повседневной ответственности индивида за собственное существование, делают эту ответственность практической задачей, интеллектуальной проблемой и драматической темой рассказа. Они задают воображаемую форму жизни и ее изложению – форму «биографии» как проекта и практики автокультивации, самопостроения по идеальному образу и подобию (ср. основополагающее определение «культуры» в словаре Иоганна Кристофа Аделунга на рубеже XVIII – XIX вв.).
2. Идеология «модернизации» в советском варианте выступает в формах государственно-централизованной мобилизации, требующей со стороны индивида унифицированной идентификации с символическим целым, предельно общим коллективным «мы». Ось структурации этого целого – вертикаль иерархического господства-подчинения, увенчанная фигурой вождя как воплощения сверхвласти (власти над любой властью) и символа интегративной целостности «нас» (державы). Тем самым фиксируется разрыв между адаптивным, массово-атомизированным существованием каждого как любого (частные лица, учетные единицы, рамки существования которых задают отделы кадров, организации социального обеспечения, жилищно-эксплутационные конторы,
215
Коржихина Т.П. «Извольте быть благонадежны!» М.: РГГУ, 1997.
«Я» в развитом модерном социуме исторически формируется и конституируется в соотнесении с множественными «другими», которые а) не «свои» (это не ближайшие родственники, не соплеменники и т.д.), б) не носители иерархической (тем более – репрессивной) власти, так что в) соответствующие круги общения (группы, слои, а стало быть, и взаимоотношения, нормы лояльности, требования к взаимодействию) никогда не совпадают полностью, хотя могут частично перекрывать друг друга.
В советских условиях монополию на «общее», включая любые обобщенные отношения и представления, присваивает себе власть, причем это общее мыслится и задается как предельное по масштабам державное «мы», противопоставленное столь же предельному «они». Другие формы общности носят исключительно реактивный и адаптивный характер, причем они идеологически отмечаются как «низкие» – это сообщества бедных, потерявших, пострадавших (инвалидов, ветеранов, обманутых вкладчиков и т.п.). Чувство принадлежности к подобным сообществам, разрешение на их существование и причисление индивида к ним подразумевает принятие символической стигмы, так что сами они воспроизводятся неформальным путем через эту принимаемую на себя индивидом стигматизацию 216 . Институты же воспроизводства целого (школа, библиотека, музей и др.) опять-таки монополизированы властью. Множественные и разные по функциям элиты современных обществ в таких обстоятельствах, как советские, перерождаются в относительно единый слой служилой и обслуживающей интеллигенции. Последняя, в отличие от элит, не является признанным носителем образцовых достижений и – в отличие от интеллектуальных элит – не берется артикулировать интересы разных групп, выявляя, заостряя, проблематизируя ценностные дефициты целого. Интеллигенция борется или сотрудничает с властью за символы и язык большинства, предельного большинства, коллективного и нерасчлененного «мы». Здесь можно говорить о фигурах компенсаторного самовозвышения до «общего»: «мы, советские» (а не просто бедные, бесправные, подопечные…), «мы, интеллигенция» (а не просто служащие идеологических учреждений) и т.д.
216
См.: Goffman E. Stigma: Notes on the Management of Spoiled Identity. Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1963.
Поэтому, кстати говоря, подоплекой социума советского типа выступает тотальное недоверие к институтам со стороны индивидов и массы, за которым стоит недоверие к «другим», а в конечном счете и недоверие к себе. Отношения доверия предполагали бы иные, неиерархические основания социальной солидарности. В истории «Запада» необходимость доверять выступает одной из базовых предпосылок модерности, характеризуя общества, где любые предписанные (аскриптивные), родовые или корпоративные связи имеют ограниченный и подчиненный характер 217 .
217
См.: Селигмен А. Проблема доверия. М.: Идея-Пресс, 2002.
Массово-мобилизационное общество советского образца – это общество атомизированных индивидов. Горизонтальные связи между ними крайне слабы, так что индивид в полной мере не принадлежит уже ни к традиционным сообществам и гемайншафтным общностям, равно как не свободен сплачиваться в добровольные открытые группы по совместному владению собственностью, по любительским интересам, в партии и движения. А это значит, что социальные рамки его памяти, если пользоваться термином Мориса Хальбвакса 218 , деформированы, стерты или разрушены, – только так власть может обеспечить символическую интеграцию каждого индивида с воображаемым целым государства-державы и проч., равно как и чисто прагматическое повиновение индивида приказам сверху. Сама проблематика личного (так же как повседневно-бытового, интимного, конфликтного, неразрешимого, «психологического» и т.п.) по идеологическим и практическим резонам вытесняется из публичного обихода, из официального языка советского социума сталинской эпохи: постоянно возобновляющаяся борьба с «бытом», «психологизмом», «самокопанием», «лирикой», упадочными «настроениями» в искусстве – отражение этого процесса. Легко заметить – и историки этот процесс в последние годы обстоятельно документируют – что вся подобная проблематика, равно как и феномены компенсации репрессированного опыта (например, в интеллигентском культе «порядочности», «искренности», «дружбы» и т.п.), получает право на жизнь, некоторые зачатки структурности и оформленности лишь с ослаблением и длительным распадом тоталитарного режима, в период «оттепели» и позднее, в 1960 – 1970-е гг., свидетельствуя об этом ослаблении/распаде и по-своему его воспроизводя. Показательно, однако, что в 1960 – 1970-е гг. проблематика личности, «человека» оформляется не только в концепциях, так или иначе альтернативных или даже оппозиционных по отношению к идеологическим установкам власти на этот счет (философский интерес к раннему Марксу и антропологической проблематике в целом, разработки темы «человеческих потребностей», «интересов» и проч.), но и в виде официальной догмы (книга Г. Смирнова «Советский человек», 1973).
218
Хальбвакс М. Социальные рамки памяти [1925] / Пер. с фр. и вступ. статья С.Н. Зенкина. М.: Новое издательство, 2007.