Клава Назарова
Шрифт:
— Чёрная ты стала… поземлела вся.
— Умываюсь редко. Воды здесь жалеют, — поспешно заговорила Клава. — А так я жива-здорова. Носки штопаю, рукавицы шью. Скучно вот только.
— На прогулке Аню Костину встретила, — зашептала мать. — Её тоже на допрос вызывали. Только она им ничего не сказала. Говорит, что ничего не знает.
— Мамочка, золотая моя! — задохнулась от радости Клава. — Скажи Ане, она молодец. Пусть и дальше молчит.
— А тебя на допросы часто водят? — допытывалась мать.
— Случается. Только они всё равно ничего от нас
— Я креплюсь. — Мать неотрывно смотрела в глазок, слушала голос дочери, и слёзы текли по её лицу.
— Не надо, мама, не надо. Всё хорошо будет… Хочешь, я тебе спою твою любимую? — И Клава, силясь выдавить улыбку, вполголоса запела:
Ты думала, Маруся,Что погиб я на войне.Пуля вострая заделаШинель серую на мне.А сама в эту минуту чувствовала, что ей тоже начинает сжимать горло.
К счастью, вовремя появилась надзирательница и увела мать от двери.
А жизнь в тюрьме шла своим чередом.
По утрам надзирательница приносила в камеру толстую иглу, нитки и кучу брезентовых обрезков.
— Вот, пока суд да дело, приказано тебе рукавицы шить. Садись, Клаха, норма большая, а спрос с меня.
И Клава, чтобы не подвести тётю Марфушу, садилась за шитьё.
В разгар работы сквозь толстые стены камеры нередко доносились истошные крики, вопли и стоны. Клава бросалась к двери, прислушивалась: должно быть, тюремщики истязали очередную жертву.
«Кого это? За что?» — содрогаясь, думала она.
Нередко в камере под потолком трижды моргала электрическая лампочка — значит, кого-то повезли на расстрел.
И каждый раз Клава процарапывала иголкой на каменной стене глубокую чёрточку, — ушёл из жизни ещё один её товарищ, хотя и не знакомый, но близкий ей по духу и по борьбе…
«Запоминайте, дети!»
Сегодня Клава проснулась чуть свет: в тюрьме топили плохо и её разбудил холод. Стуча зубами, она соскочила с койки и, кутаясь в ватник, принялась быстро ходить по камере.
Шёл декабрь, на улице лютовал мороз. Мутное тюремное окно промёрзло, словно в него вставили рубчатое стекло, решётки опушились колючим инеем, от подоконника несло стужей.
Взгляд Клавы задержался на стене, испещрённой зловещими чёрточками, — их уже накопилось немало.
«Что же дальше? — думала Клава. — Когда же наступит конец этому одиночному заключению?»
Уже более месяца она сидит в тюрьме, и про неё словно забыли. Давно уже не было ни допросов, ни побоев, ни пыток. Её даже не заставляют больше шить рукавицы и штопать носки.
И Клаве вроде стало легче. Синяки и кровоподтёки сошли с тела, раны зарубцевались, только вот от недоедания она похудела, осунулась, при ходьбе у неё подкашиваются ноги, а от спёртого промозглого воздуха в камере кружится голова.
По ночам её мучили кошмары. Клаве всё мерещилось, что её выводят из тюрьмы, вталкивают в теплушку и везут куда-то далеко-далеко, в чужую страну, к чужим людям, где она никогда больше не увидит ни Острова, ни матери, ни товарищей.
Да вот ещё тревожно и страшно за мать. Она лежит в общей камере, вся отёкшая, больная, ничего почти не ест и едва поднимается с койки.
Клава несколько раз писала жалобы тюремному начальству, доказывая, что её старая мать ни в чём не виновата, просила отпустить её домой или отправить в госпиталь.
— Пустая затея. Никому до твоих жалоб дела нет, — говорила обычно надзирательница, неохотно принимая от Клавы исписанные листки бумаги. Она передавала их тюремному начальству, и на этом всё кончалось: мать по-прежнему оставалась в тюрьме.
И тогда, потеряв самообладание, Клава затеяла бунт и принялась дубасить кулаками и ногами в дверь. Открылся глазок, и коридорный приказал ей не сходить с ума. Но Клава продолжала безумствовать, требовала отвести её к обер-лейтенанту. Когда же она разбила в кровь кулаки, вытащила из-под койки толстое берёзовое полено (оно служило Клаве вместо подставки, чтобы дотянуться до глазка) и как тараном стала бить им в дверь.
И Клава добилась своего: её привели к обер-лейтенанту Штуббе.
— Наконец-то, Назарова, вы одумались, — с довольным видом встретил её переводчик. — Это очень похвально!
— Я требую, чтобы вы освободили мою мать, — заявила Клава. — Она ни в чём не виновата…
— Всё зависит от вас, — перебил её переводчик. — Ответите откровенно на наши вопросы, и мать завтра же будет на свободе.
Но Клава знала, какие это могли быть вопросы.
— Я уже говорила, — глухо сказала она. — Я ничего не знаю. Вы можете делать со мной что угодно, но мать должны выпустить. Она старуха, больной человек. И вы не имеете права…
— Заткните ей глотку! — выслушав переводчика, закричал Штуббе. — Этот партизанский ублюдок ещё смеет говорить о правах! Чтобы больше я её не видел!
На этот раз Клаву избили без особого даже усердия, словно она уже потеряла для тюремщиков всякий интерес, и вновь сунули в камеру.
— Говорила я тебе, не лезь с жалобами, — упрекала её потом Пахоркина. — Здесь же не люди — упыри, зверьё… — Она долго смотрела на посеревшее лицо Клавы, на тёмные круги под её глазами. — Бежать бы тебе, Клаха, отсюда…
— Бежать?! — Клава испуганно приподнялась на койке. — Да вы что, тётя Марфа?
— Вот и я говорю, отсюда и мышь не выскользнет, не то что человек. А они знай своё: помогите да помогите Клаве бежать.
— Кто это? — насторожилась Клава.
— Да оголец этот, кому я твою записку передавала, Петька. А с ним другой, постарше, — Федей зовут. Ходят за мной по пятам и канючат: «Подкупите охрану. Мы вам денег соберём, спирта достанем». Да разве мыслимое это дело?..
— Никакого Феди я не знаю, — отрезала Клава.