Клуб любителей диафильмов (сборник)
Шрифт:
– А экспертиза?
– Окажется неэффективной, – отрезал мой собеседник, – Джакобо часто использовал старые холсты, выкупая в ломбарде картины малоизвестных художников.
– А «Милон Кротонский?» – продолжал настаивать я, – ведь знакомый Джакобо опознал его на этой картине.
– А «Милон Кротонский» как раз и не уцелел. Незадолго до Первой мировой войны картину повезли на выставку в Лондон. Но пароход сел на мель; в трюме образовалась пробоина; все багажное отделение затопило. Картина деформировалась, часть ее – включая тот фрагмент, на котором была изображена голова Милона, вообще оказалась смыта. Восстановить изображение так и не удалось.
– А дневники его матери? Она нигде не описывает своего сына?
– Не описывает. И вообще, надо сказать, в этом документе есть странности. Она, например, никогда не пишет о Джакобо и его отце «сын» и «муж». И почти никогда
– Долгие годы я рисовал Джакобо так, чтобы лица его не было видно, – продолжил старик, – Прохожий, сворачивающий за угол; охотник с рожком, на заднем плане; слуга, согнувшийся под тяжестью ноши. Я объяснял это себе тем, что уважаю его волю. С моей стороны было бы неправильным создавать его портреты, зная, что на них изображен именно он. Тем более, что лицо все равно пришлось бы придумывать. Но в том-то и дело. Однажды я понял, что больше не согласен видеть вместо его лица пустой овал. Я все чаще пытался представить себе, как он выглядел. Я должен был увидеть его лицо. Я перебирал разные варианты, и все они казались мне неподходящими, что-то всегда ускользало от меня. Мысленно я не раз рисовал его портрет, но никогда не заканчивал его. Каждый штрих мог бы быть таким, каким я его себе представил, но мог бы оказаться каким-нибудь еще, совершенно другим. И это меняло бы все остальные черты. Тогда я так и не решился изобразить лицо Джакобо на бумаге. Но я не переставал думать о нем.
Так шли годы, пока однажды не произошел один случай, который заставил меня иначе взглянуть на происходившее со мной. У меня было много работы. Мои заказчики рекомендовали меня своим знакомым. Ночами я рисовал, а рано утром, перед тем как лечь спать, обычно выходил пройтись. В то утро я побывал у лагуны и как раз возвращался с прогулки в студию. Я поравнялся со зданием бывшего монастыря. Утро было облачным. От покрытых посеревшей штукатуркой стен монастыря тянуло холодом. Я поднял воротник пальто и ускорил шаг. Вдруг я различил какой-то странный звук, шум. С каждой секундой он становился все более громким, все более резким. Как будто все чайки лагуны закричали разом. Потом я услышал хохот. А потом, через несколько секунд, я их увидел. На набережную выходил узкий переулок, мощенный каменными плитами. Шум все усиливался, а потом в переулке показалась группа мужчин, человек шесть. Они волокли гондолу, она цеплялась за выступающие из мостовой плиты, будто упиралась, и трение ее килевой части о камни и было причиной столь невыносимого скрежета. Вернее, волокло пятеро, а шестой сидел в лодке, отталкиваясь длинным веслом от мостовой и от стен домов. Наконец, они выволокли гондолу на набережную и стали спускать ее на воду. Я увидел, что лодка очень ветхая. По ее бортам было несколько дыр. Теперь в гондоле сидело уже два человека, а четверо продолжали подталкивать ее к воде.
– Не надо! Вы же утонете! – не выдержал я.
– Сам не утони, старый башмак, – крикнул мне один из приятелей, высокий грузный человек в спортивном костюме. Его товарищи снова захохотали. Давясь от хохота, они стали показывать на меня пальцами. Потом один из них схватил с земли обломок какой-то гнилой доски и швырнул в меня. Промахнулся.
– Что же вы делаете?!
Я обернулся. На набережной, в нескольких шагах от меня стояла женщина, пожилая, полная, в потертом пальто, пуговицы которого едва сходились на животе. Она держала за рукоятку ящик на колесиках – в таких обычно продают мороженое, на пристани у Сан-Марко, например. Только этот ящик был облезлым и почему-то сразу казался пустым. Да и кто бы стал покупать мороженое здесь, в этом квартале, да еще в такую погоду.
– Что же вы делаете, – снова повысила голос женщина, – Пристали к пожилому человеку. Да вы посмотрите, на нем же лица нет!
Я смутно припоминаю, что довольно скоро голоса лодочников стихли. Женщины нигде поблизости тоже не было видно – я не заметил, когда именно она ушла. Я стоял на набережной, снова один, не в силах двинуться с места, как если бы представления о всех моих привычных маршрутах, о пути домой – пройти по ходу вапоретто, свернуть налево, идти вдоль монастыря, перейти мост – вдруг оказались стертыми из моей памяти. «На нем же лица нет». Я повторял про себя эти слова. Так оно все и было. Я провел годы, стараясь узнать Джакобо, увидеть его. У меня не было близких людей, кроме него. Я разыскивал крупицы сведений о Джакобо, я складывал воедино разрозненные кусочки, пытаясь понять, что он был за человек. Я держал в руках эти скрупулезно разделенные им ниточки. Я делал то, чему он так противился. Можно сказать, я поступал с ним так, как встреченные мною лодочники на моих глазах поступали с где-то найденной ими гондолой. Я и сам не заметил, как к этому занятию свелась вся моя жизнь. Я понимал, что действую вопреки его намерениям, но уже ничего не мог с собой поделать. И теперь было непонятно, кто из нас кого держит, кто рисует чей портрет. Я, или тот, о ком не осталось ни одного свидетельства, которое, положив руку на сердце, можно было бы считать достоверным. Я так хотел понять Джакобо, что не заметил, как стал жить его жизнью, смотреть сквозь его глаза. Я вдруг
И тогда я пришел в бешенство. Я чувствовал себя обманутым. И я решил нарисовать его портрет. Вопреки всему; во что бы то ни стало. Не в мыслях нарисовать, а на холсте. Я не мог узнать, каким было лицо Джакобо, но я ведь мог его придумать. Я должен был сделать свой ход.
…Неделю спустя ко мне обратился новый заказчик. Речь шла о картине, которую вы здесь видите. И я понял, что мне представляется случай. Я долго готовился, оставив портрет Джакобо напоследок. Я собирался изобразить его в анфас. И, вот, наконец, я приступил к работе. Я решил: «Начну рисовать, а там – будь, что будет». Рука у меня опытная, все само получится. Будет тебе лицо, Джакобо. Я приблизился к холсту. Я заметил, что пальцы у меня дрожат – никогда раньше со мной подобного не случалось. Я стоял перед картиной, держа кисточку наготове. И я не мог коснуться ею холста. Я не мог так поступить – с Джакобо, с картиной, с самим собой. И тогда я понял, что теперь для меня единственный выход – уехать отсюда, покинуть этот город, в котором на меня отовсюду смотрит так и непознанное мною лицо; где люди на картинах могут оказаться совсем не теми, за кого их принято принимать; где самый изящный из всех мостов ведет в тюрьму; здания дворцов оседают на склизких сваях, а мировые шедевры развешаны на задворках церквей, в полумраке. Не разглядывать, не представлять себе, не видеть.
Старик замолчал, глядя перед собой. Глаза его были сощурены, кулаки сжаты. Казалось, что, начав рассказывать, он в какой-то момент забыл о моем существовании и говорил уже сам с собой или – с каким-то другим собеседником, гораздо более важным для него, чем я.
– Но вы не уехали, – я все-таки решился побеспокоить его, – судя по картине, над ней сейчас не работают. Она у вас, видимо, уже давно. Почему же вы остались?
…– Давно, – подтвердил старик, – не первый год. В конец концов я нарисовал для заказчика другой вариант, выплатив ему неустойку за задержку. На той, второй, картине Джакобо стоял спиной к зрителю, вглядываясь в окна дома напротив. А этот вариант я оставил себе. Я не мог его уничтожить. В любом случае, когда я отсюда уеду, это утратит значение.
– А когда вы уезжаете?
Старик ответил не сразу.
– Я решил уехать, но пока не решился, – произнес он, наконец, – Есть момент, когда покидаешь город, который тебе дорог – несколько минут, а то и секунд. Город, который заполнял вас, вырывается наружу, остается на месте. Но часть его продолжает пребывать с вами, и между этими городами – уезжающим вместе с вами и остающимся – образуется трещина, расщелина, до самой земной мантии. Она проходит сквозь вас, через вашу грудную клетку – и если в нее заглянуть, мысленно, можно себя увидеть таким, каким вы видеть себя не привыкли. Возможно, вы не подумаете, что это и есть вы, не захотите в это поверить, но дело обстоит именно так, уверяю вас. Да вы и сами почувствуете. Я знаю, о чем говорю, хоть ни разу и не выезжал из Венеции со студенческих лет. И, можно сказать, что, если я все-таки покину этот город, я уеду именно ради этого момента, чтобы пережить его – остальное уже менее важно. Я точно знаю, где это произойдет, где возникнет разрыв: если уезжать по железной дороге, это случится на мосту Свободы, незадолго перед тем, как поезд поравняется с Сан-Джулиано. А если покидать город морским путем, то все произойдет, когда корабль выплывет из канала Джудекка и будет находиться между двумя колокольнями – Сан-Марко и Сан-Джорджио Маджоре. Мне нужно это пережить, заглянуть туда, но я не могу собраться с духом. Что я там увижу? Ил со дна каналов, мох на ступеньках, мутное марево, не иначе.
Теперь старик сидел, положив руки на стол, сцепив пальцы. Потом он поднял голову и сказал: «Скоро уже начнут ходить вапоретто. Пойдемте, я вас провожу, и сигареты куплю заодно».
Я надел куртку, и мы вышли на улицу. Перед уходом я сделал над собой усилие, чтобы в последний раз не взглянуть на картину, на этого машущего рукой человека без лица. Старик долго возился с заржавевшим замком, пытаясь запереть за нами дверь. Замок не поддавался, и тогда старик оставил дверь открытой, сказав, что уходит все равно ненадолго. Мы спустились на набережную, пошли по направлению к лагуне и вскоре уже были на пристани.