Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург
Шрифт:
По происхождению и Бураттино, и Финокио суть маски комедии дель арте. Они практически взаимозаменимы — оба представляют варианты второго из двух комических слуг-дзанни. Если первый слуга, Бригелла или Скапино, — это энергичный и ловкий плут, то второй слуга — плут деревенский, неотесанный, чурбан. Впоследствии слово «бураттино» стало обобщенным названием марионеток; именно в этом смысле, с маленькой буквы, использует его Коллоди.
Но в сказке о Пиноккио это слово получает добавочный, стойкий отрицательный ореол. Герой узнает, что он не такой, как все: burattini не растут, они рождаются burattini, живут burattini и умирают burattini. Пиноккио хочет сбросить с себя личину и стать мальчиком: выйти из порочного круга и начать расти. Эта личина и есть «burattino», деревянная кукла, болван, слово, возникающее уже в подзаголовке сказки Коллоди — то самое, которое первый переводчик, Данини, перевел как «паяц».
На самом деле деревянные куклы не имели определенных, расчлененных,
337
Шутки ( ит.).
Петровская и Толстой переводят burattino как «Петрушка», конечно, имея перед глазами и на слуху гениальный балет Стравинского. Одна из последних сцен сказки — Буратино, зазывающий в свой театр, стоит на верху его, над входом — это прямая реминисценция финала балета Стравинского. После гибели Петрушки раздается пронзительный вопль: на ширме театрика появляется Петрушка, который гримасничает и угрожает. Петрушка оказывается вечно живым.
Этот русифицированный эквивалент еще легче принимает на себя отрицательные коннотации, ср.: «Милая волшебница, зачем ты умерла! Зачем вместо тебя, такой доброй и хорошей, лучше не умер я, злой и гадкий Петрушка!» (Коллоди 1924: 57). Именно в театр burattini, марионеток, приходит Пиноккио, и именно burattino, бессильно повисшего Петрушку, свое ветхое обличье, видит он, проснувшись утром и став мальчиком. Толстой в «Золотом ключике» сознательно драматизировал это противопоставление: не Пиноккио, а Буратино, глупая оболочка, внешний человек, «злой, гадкий Петрушка» в конце концов стал его героем.
Амбивалентность образа Петрушки освещена в раннем (1907) превосходном очерке Зигфрида Ашкинази [338] , посвященном истории мирового кукольного театра и семантике его главного персонажа:
Этот тип возникает в разные эпохи и под разными именами. Безобидный неаполитанский шут Pulcinella, французский Polichinelle, с замашками гасконца, тяжеловесный английский остроумец Punch, беспутный русский скептик Петрушка, надменный испанец Don Cristobal Pulchinella, венский Гансвурст, глубокомысленный немецкий зубоскал Kasperle Larifari, Pickelharing, Hanneschen — все это одно и то же лицо, один и тот же тип, сохраняющий под всеми масками и именами свою основную первозданную сущность <…> Чорт Карамазова — <…> …только взятая в трагическом аспекте шутовская маска «дурака и лакея» Петрушки (Ашкинази 1907: 5).
338
Ашкинази (Ашкенази) Зигфрид (Иосиф) Григорьевич (1880—?) — русско-немецкий музыкальный и театральный критик. Сын одесского табачного фабриканта. Бросив коммерческое училище, стал матросом, а по окончании мореходного училища — штурманом. У Вундта в Лейпциге учился психологии и философии, сам исследовал психологию пола. Работал в России в 1907–1910 гг., затем в Мюнхене исследовал Вагнера, написал немецкую книгу о нем. В 20-х годах жил в Париже, был членом ложи «Астрея» (до 1936 г.).
Основной персонаж народен, груб, беден. Ганс Вурст лентяй, вечно голоден: «Может быть, я засну и сон принесет мне телячье жаркое, и я проснусь сытым». Он вдохновенный враль. Смутить Петрушку невозможно — у него всегда чистая совесть. Кашперль любопытен. Он подглядывает в щелочку. «Петрушка <…> как приличествует мудрецу и эпикурейцу, крепко держится за землю и за земное, за эту единственную бесспорную реальность <…> Он родился, когда души были на исходе <…> Для него не существует разницы между истиной и ложью, между добром и злом, законным и преступным. Он во всем сомневается…» (Там же: 15).
Издевки подобного персонажа над романтикой можно найти еще в XVIII веке — в прологе графа Франца Поччи к «Коту в сапогах» Людвига Тика. Кашперль у него говорит: «Комедии, которые я представляю, сохранили отражение выражение преображение лунного лучика из тех романтических времен, когда рыцари шлялись еще по свету среди бела дня, а волшебники открыто занимались своим ремеслом» (Там же: 8). Но, утверждает Ашкинази, все же Петрушка и сам отчасти романтик: «У него большой запас романтики, у этого забавного мудреца в красной курточке и
339
Есть еще один возможный претекст петербургско-символистского всплеска интереса к кукольному театру — это перевод с немецкого сказки Теодора Шторма «Петрушка», появившийся в «Тропинке» (№ 17 и 18, 1907). Дети, которые в театре после представления играют с марионетками, главная из которых — Петрушка, ломают его и засыпают в кукольных ящиках и видят страшный сон. Персонажи сказки — добрый кукольный мастер-механик, дочь кукольников маленькая Лиза и злой содержатель театра — маленький черный человечек с чудовищным носом и волосами, похожими на рожки. Эта публикация, как и статья Ашкинази, как и статьи Мейерхольда 1907–1908 гг., — первые ласточки культа марионеток, который начнется с «Петрушки» Стравинского (1911) и расцветет к середине 1910-х гг. См. сетевую публикацию монографии Б. Гольденберга (Гольденберг: 4. II гл. 1).
Юлия Слонимская писала в своем исследовании о демонизме старинной марионетки — Пульчинеллы-Панча, присущем подобному герою спокон веков:
Понч стал новым ликом демона, мстящего за свое падение разрушением всех моральных уз, наложенных на человека. Дерзость его недоступна обыкновенной человеческой воле, и зритель, осужденный исполнять все земные законы, следит с упоением за его подвигами. Понч воплощал мечту нечеловеческой свободы от всех законов (Слонимская: 47).
Надо только помнить, что Панч-Петрушка если и был аморален, то сама пьеса твердо помнила о добре и зле и кончалась возмездием. В конце безнравственного героя, забияку и ругателя, ждала расплата — его уносил черт. Спустившаяся в детскую, причесанная для благонравных детей, которых ограждали от безобразий и сквернословия героя, комедия утратила нравственный смысл. Петрушка перестал быть злым, и идея расплаты за содеянное зло повисла в воздухе. Старая комедия распалась.
У Н. Я. Симонович-Ефимовой в концепции ее замечательной книги также проводится контраст Петрушки, этого «гениального неудачника в семье кукол», и «хорошенькой марионетки» с ее романтической и символистской высококультурной генеалогией. А Петрушка «всегда был такой: попал в дурную компанию» (Симонович-Ефимова 1925: 51).
Нисхождение без преображения
С самого начала сказки Толстого имя Буратино подсвечивается обещанием будущего счастья, как и имя «Пиноккио» у Коллоди. Только, в отличие от Коллоди, у Толстого это обещание отнюдь не иронично: действует тут логика совсем других фольклорных пластов. У Коллоди Пиноккио вознагражден за любовь к Фее и верность ей в беде. А Буратино — «дурачина», новый Иванушка-дурачок «с коротенькими мыслями» — не зря стал в России народным любимцем: по русским сказочным законам именно дурак не может не найти счастья, он побеждает именно своей глупостью и ничтожеством, которые на деле оказываются нетрадиционным или парадоксальным поведением, «ходом вбок» — и приносят успех. На наш взгляд, это, а не что иное, и есть пресловутый «фольклоризм Толстого». И действительно, в беде героя спасает и почему-то (несмотря на неправильное по законам сказки этическое поведение, отмеченное Липовецким в статье «Утопия свободной марионетки» — Липовецкий 2008) берет под свою опеку «низший мир». Черепаха не за его заслуги — таковых попросту нет, — а просто из солидарности в ненависти к их общему обидчику дарит Буратино талисман, как когда-то лирическому герою Толстого дарила Золотая медведица, которая, как мы помним, была заместительницей или метаморфозой матери. Тут вспоминается, что и домашняя сказка о мальчике, спасенном лягушками и превратившемся в лягушонка, досталась ему от матери. Только тогда, после своего болотного кенозиса, Буратино вдруг оказывается носителем храбрости и верности, качеств, которые обеспечивают победу фольклорному Ивану-дураку, младшему сыну и т. п.
Пиноккио может сбросить «бураттино», то есть чурбан, «болвана», «внешнего человека», только тогда, когда он обеспечивает чудесное спасение обоих своих названных родителей: чтобы «вочеловечиться», стать «сыном человеческим», он должен их как бы сам себе «родить». Ведет его сквозь все пагубы любовь — любовь прежде всего не к отцу, а к многоликому и единому женскому персонажу, Фее (Волшебнице у Петровской — Толстого), выступающей в обликах то хорошенькой девочки, то доброй девушки, то прекрасной дамы — и даже голубой козочки и чудесной улитки.
Буратино тоже благодарен отцу, но все же мир его — это мир безлюбья, любовь выглядит в нем смешно и глупо. Но зато он хороший товарищ: именно он способен оказать реальную помощь гонимым друзьям, а впоследствии и старику-отцу.
На современный взгляд, в своем сравнении двух марионеток Мирон Петровский не слишком отступил от традиционных в советской критике предпочтений, сводя снятие задачи очеловечивания у Толстого к тому, что герой Толстого «и так» живой мальчишка, и объясняя снятие задачи труда отказом Толстого от буржуазной морали.