Книга 3. Дом с фиалками
Шрифт:
Самые жуткие моменты: когда тело выносят и вносят. Точно мертвый вновь обладает способностью двигаться. А те, что его несут – носильщики, которые не более чем выполняют его волю. В дверях появляется завернутое в простыню длинное стройное тело. Свешиваются большие красивые ступни, которые я пытаюсь поймать и поцеловать. Представляю, как Витю несут по темной лестнице, по которой его недавно легко носили резвые быстрые ноги.
Когда я, беременная, просила помочь подняться на пятый этаж, он весело, шутя, почти вносил меня до квартиры на руках, такой был сильный.
Страшно, когда через два дня
Как мы в горе и страхе с сестрой зарыдали и заломили руки. «Только переживи это! Как-нибудь переживи!» – уговаривала я скорее себя, чем сестру. Жуткий, непередаваемый страх перед двумя маленькими белыми табуреточками, приготовленными под гроб. Эти табуреточки жутче всего. И на лестничной площадке – белый памятник с плачущим ангелом. Кому?! Вите?…
Два дня до этого, пока Витя находится в морге – слезы, реки слез. Ходили из угла в угол, смотрели друг на друга и стонали. Мама жалобно, как ребенок, спрашивала знающих людей: «Когда нам станет хоть немножко легче, когда боль начнет отпускать?» И знающие люди называли разные сроки: через два месяца, через полгода, год. И мама говорила: «Разве можно выдержать ЭТО год?»
Когда открывают гроб, мне страшно, так страшно, что я обеими руками зажимаю рот, чтобы не закричать. Его голова обернута белым вафельным полотенцем. Сестра осторожно разматывает. Вот он лежит, тринадцатилетний подросток – маленький палач своих палачей. Красивое, но уже расширившееся и потемневшее лицо. На нем нарядная рубашка и новый костюм брата, который ему велик. Кончики пальцев сиротливо выглядывают из рукавов. Черные мокрые, пахнущие мылом волосы непривычно зачесаны назад и вбок.
И все же он уже не он: отяжелел острый, милый заносчивый мальчишеский подбородок. Он возмужал, состарился за две ночи в морге на сорок… на тысячу лет. Он самый старый из всех присутствующих в комнате. Он уже прошел то, что всем нам только предстоит пройти. Мы – неопытные, боязливые дети, а он прошел. Оттого так каменно спокоен.
То, что было дальше – похороны, поминки – это были такие фальшь, позор. Ночь, в которую Витя в последний раз в этой квартире, на этой земле спал в голубом гробу на табуретках. Как в плохой мелодраме, выл ветер на улице. Горели, не колеблясь, две свечки. Странное ощущение уюта – рядом с навек уснувшим.
Я пришивала к кромке гроба атласные рюши. Иногда оставляла иглу, приподнималась и целовала Витю в ледяной лоб, в никак не желавшие сохнуть, пахнущие мылом черные волосы. Иногда всплескивала руками, настолько происходящее казалось нереальным. У голубого гроба начал ощущаться странный запах. Господи, и это о Вите – запах! Это про него говорят: «Формалиновые салфетки под мышки и в пах…»
Сестра, измученная, уснула рядом с Витей на диване – искусанные губы, черные подглазья. Потом она сменила меня. Я просыпалась оттого, что сестра шевелилась, толкая меня, разговаривала с Витей. Все упрекала его, что он с нею так поступил, что молчал, не писал ей, когда ему было плохо.
Потом – похороны, перед которыми всех нас горстями напичкали таблетками. Железно помнили
Говорят, нельзя отрезать волосы покойного. Но сейчас было бы хоть что-то оставшееся от него, что я могла бы целовать и над чем плакать.
Потом его зарыли и оставили одного, потому что, по обычаю, нужно было всем ехать кушать и пить. Поминки, о которых невозможно думать без жгучего стыда. Какие-то примазавшиеся мужички-алкаши – это их кладбищенский промысел. Кто-то произносил пошлые речи вроде: «Этот глоток вина горек так же, как горько сейчас у нас на душе». Опустив глаза, ели что-то соответствующее моменту: кутью, оладьи, лапшу – ложками, вилками не положено.
…Мерзкие старушечьи, суеверные условности, оскорбляющие юного и сильного Витю. Шить только слева направо. Пол после выноса помыть кому-то из чужих. На второй день после похорон идти на кладбище, покойнику скучно, обидится… Какие-то вафельные полотенца, раздача кусков мыла и копеечных носовых платков, за которыми спешно снаряжали кого-то в магазин.
«Юность – это изгнание из рая детства.»
Пока в семье не было других внуков, его обожали, баловали. Он просто купался в любви окружающих. Едва появились другие малыши – любимую игрушку задвинули не на второй даже, а на десятый план. То есть его любили, конечно, но эта любовь была так глубоко спрятана в душе, что ее было не разглядеть.
До замужества я только и занималась тем, что любила Витю. Гуляли, я читала ему сказки, пела детские песенки, мы баловались, иногда ссорились и тут же мирились и обнимались. Уезжая, я сильно скучала. Однажды взяла лист бумаги и весь, живого места не оставила, исписала ласковыми прозвищами, которыми мысленно награждала двухлетнего Витю: горошинкой, ладушкой, Лялюсенькиным, Шатохинкой – и прочей чепухой.
«Для физического выживания ребенка следует прижимать его к себе не меньше 4-х раз в день. В идеале – 8.»
Выйдя замуж, я полностью, без остатка, переключилась на мужа и ребенка. Я так мечтала о семье, о собственном жилье – и вот все это получила. И ничем не оправдать внезапно образовавшегося после рождения сына равнодушия к Вите. Моя любовь к нему была погребена где-то глубоко на донышке души, и воскресла и больно, больно обожгла только когда он погиб.
Ни одного ласкового слова, ни поцелуя, ни нежного прикосновения. Отсутствовала потребность приласкать единственного племянника. Почему? В который раз я спрашиваю себя: разве любовь и нежность есть некая субстанция, измеряемая в единицах веса? Но ведь, ни с того ни с сего, хватаю же я и тискаю кота Фантика – не потому, что жить без него не могу, а выплескиваю избыток нежности и ту самую потребность любить и ласкать, которые, оказываются, переполняют меня?
Трудно ли было мимоходом улыбнуться Вите, когда он приходил ко мне в гости? Улыбалась же я чужим людям, соседям. Потрепли его по черноволосой голове, спроси: «Как живешь?» – и этой малой малости было бы достаточно, чтобы не произошло непоправимое.