Книга о Прашкевиче, или от изысканного жирафа до белого мамонта.
Шрифт:
Если честно, трудно понять человека пишущего. Особенно пишущего стихи. Да и сам человек пишущий постоянно задается вопросом: а кому оно на хрен надо — это бесконечное складывание рифмованных строчек в столбик? Людям? Хер-то! Люди поэзию не читают (не считать же за людей круг задохликов, даже не круг — кружок, размером, примерно, с сушку). Инопланетянам? Этим забот хватает и без того. Попробуйте поживите на неродной планете да при этом еще постоянно уворачиваясь от глаз коренных ее обитателей — тут и без поэзии любые мозги распухнут.
Остается одно — себе.
И потом... Но
Иду я по проспекту Художников (это в Питере) и вдруг слышу: «А ну иди залазий в машину», — говорит одетая стильно дамочка своей неповоротливой дочке, плетущейся от дверей магазина к индивидуальному транспорту...
И еще вспоминаю простодушный вопрос в метро: «Про что стихи?» — спрашивает один молодой человек другого, читающего книжку стихов...
То есть тот же самый вопрос «кому?» можно повернуть по-другому.
Может ли нисходить поэзия до уровня вышеупомянутой дамы? Или до уровня человека, задавшего свой странный вопрос. Поэзия ли, к примеру, популярные нынче стишки на поздравительных открытках? Литературный ли они факт, как говаривал когда-то Тынянов? Или внелитературный курьез, вроде стихов-агиток князя В. Ф. Одоевского:
Встань поутру, не ленись!
Мылом вымойся, утрись!
Кто растрепан, не умыт,
Тот собой людей смешит.
Зубы, десны крепче три
И снаружи и снутри;
Чистым гребнем причешись,
Да и Богу помолись…
Ответственность поэта перед собой, вот к чему я сейчас клоню.
В молодости, в той шумной и веселой компании, которая Прашкевича окружала (поэтические «среды», Академгородок, многочисленные сахалинские друзья), вопрос об ответственности поэта решался по-молодому просто:
«Там юный Леня Виноградский громогласно скандировал в кафе “Аэлита”: “Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил за то, что в восемнадцать лет поэтом он, гад, в союз писателей вступил!..”
Там Тимка Кузнецов укорял меня с эстрады: “По губам по девичьим, пагубным прашкевичьим, я читаю: марта бич — ты, Геннадий Мартович...”
Там Игорь Арбузов мощно рубил кулаком перед обессилевшими от восторга девушками: “Надоели рейды и катеры, ненасытный глаз маяка, на сегодня мы дегустаторы водки, пива и коньяка!..” Правда, в книге Игоря, вышедшей позже в Хабаровске, последняя строка, после вмешательства цензора, читалась несколько иначе: “...детством пахнущего молока”...».
Прашкевич в поэзии относится к разряду прямоходящих.
Его били за стихи в детстве. Били в зрелости (рассыпанный первый сборник). Он вправе повторить вслед за Дмитрием Савицким (писателем замечательным, вовремя ему встретившимся): «специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового...».
Поэтому он и ходит прямо, предпочитая, чтобы подгоняли под его рост двери и потолки.
Я не буду расцвечивать речь цитатами из стихов Прашкевича.
Буду говорить о поэте. И о поэзии. Одной без другого не бывает.
Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется. А вдруг уважаемые товарищи потомки, роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, откопают книжку стихов, заглянут в нее и закопают обратно. Типа не прошла испытания вечностью. Это я не о Прашкевиче, у него проблемы с вечностью нет. Это я, опять же, об ответственности за слово.
Суть поэзии, как это ни банально звучит, в передаче себя другим. Слова могут быть какими угодно, жесты, способ подачи слов тоже могут быть самыми неожиданными. Главное — не потерять сути, того, собственно, чего ради человек и говорит рифмами, чего ради существует поэт. Не затем же он выстраивает в столбик слова, чтобы удивить окружающих, срифмовав «Шахерезада» с «шахтёр из ада».
Я, наверное, рассуждаю как ретроград, этакий архаист-законник, живущий позавчерашним днем. Но для меня поэзия — вещество внутреннее, впитываемое не одними ушами. Для меня в ней важно сочувствие. Это значит чувство поэта, выраженное в его стихах, обязательно должно резонировать с чувством слушателя, моим чувством. Если такое не происходит, получается холод и пустота. А тогда уж никакие эффекты не дадут мне ни радости, ни тепла.
«Теперь-то я понимаю, — читаем в одном месте «Беседы», — что в литературе, как и в жизни, всему есть место. Каждый, кто ей служит, привносит свою лепту, взрыхляет эту ниву».
Это по поводу старых споров о поэзии соцреалистической и просто поэзии.
Так-то оно так, одни поэты хулою хулимые, другие хвалою хвалимые, но в поэзии — и сегодняшней, и вчерашней — были и есть явления, от которых лично меня коробит.
Понятно, что как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется — зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.
Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе.
В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали — прочитал-съел — и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь — в способе подачи стихов публике. Кто-то подает свое творчество в рэповом оформлении. Другой читает стихи в водолазном костюме на дне реки. Третий раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Вон, Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.