Книга прощаний
Шрифт:
Задаюсь, кстати, вопросом, увы, запоздалым и безответным: не использовал ли здесь Галич – скорее всего, подсознательно – историю, слышанную им, как и мной, в доме Анатолия и Галины Аграновских, общих наших друзей? (Галя потом включит ее в свою книгу воспоминаний.) А именно – переданные ее отцом, писателем Федором Каманиным, рассуждения его родителя, деревенского печника:
«Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под
Так или иначе, откуда взялось? Как, каким образом этот «богемец», как выразился бы Маяковский, проникся сознанием тех, кто уж так был далек от его образа жизни? От «замшевого пиджака»? Да вот так же, как в «лагерных» песнях оказался ближе, чем к Солженицыну с его памятным: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!», к собрату Данте и Кафки, к наимрачнейшему Шаламову, считавшему «лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа».
«Облака плывут, облака… А я цыпленка ем табака…» В этом «а я» – вызов, отместка, самоутверждение. И какой бессильный вызов, какая, страшно сказать, жалкая отместка, какое – еще страшней – пошлое самоутверждение!
Ни счастья освобождения, ни хотя бы счетов с теми, кто отнял долгие годы единственной жизни, – лишь осознание невозвратности, невосполнимости, искалеченное – ти и судьбы, и души. Чтб он, гордый человек, может противопоставить силе, ломающей хребты? «Эй, подайте мне ананас и коньячку еще двести грамм!»…
«Ле нюаж», «облака» – понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе Ростовой. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем «облака» (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, – безотказный образ красоты, эфемерности или свободы: «Чудный град порой сольется из летучих облаков»…» – и т. п.
А тут:
Облака плывут, облака,
В милый край плывут, в Колыму,
И не нужен им адвокат,
Им амнистия – ни к чему.
…Облака плывут на восход,
Им ни пенсии, ни хлопот…
А мне четвертого – перевод,
И двадцать третьего – перевод.
Взгляд словно бы поднят, следя за «вечными странниками», а на деле безнадежно уткнулся в свою судьбу и беду, которые не отпускают и не отпустят. Да и странни- цы-то – куда странствуют? Как по этапу – в милуюКолыму…
Вот что свершил в русской поэзии Галич: ею, поэзией, он сделал «нашу прозу с ее безобразьем», а самые безусловные символы поэтичности отяготил жестокостью судьбы. Чужой? Своей? Той, которую, лично не испытав, все-таки испытал как художник, – это он, веселый, смешливый, легкий человек, который из всего угрюмого Ходасевича выбрал и любил читать вслух:
Странник прошел, опираясь на посох,
– Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах
– Мне почему-то припомнилась ты.
…– Все! Имеешь право помирать! – бывало, говорил я в своей глупой юности, не осознававшей тяжести слов; говорил друзьям, среди них, конечно, и Галичу, восхитясь чем-то из написанного ими.
Правда, недавно узнал нечто слегка извиняющее меня – прочел у поэта Михаила Синельникова, как Ахматова оценила особо понравившееся ей стихотворение Тарковского:
– А теперь идите и попадите под трамвай! Уже можно!
Галич умер нелепо, страшно и – рано. Но ведь действительно имел право, как бы исполнив уже гумилевский завет: «смерть нужно заработать». Он и заработал, заслужил, чтобы недоброжелатели и завистники терялись, недоумевая: «Все-таки это невероятно… Повезло, повезло!…»
ВОЛОДЯ-ИНТЕЛЛИГЕНТ
У Александра Межирова, некогда – тбилисского завсегдатая, есть стихотворение шестидесятых годов:
Верийский спуск в снегу.
Согреемся немного
И потолкуем. Вот кафе «Метро».
О Корбюзье, твое дитя мертво,
Стеклянный домик выглядит убого.
В содружестве железа и стекла
Мы кофе пьем, содвинув два стола.
Курдянка-девочка с безуминкой во взгляде
Нам по четвертой чашке принесла
И, слушая, таится где-то сзади.
Тут у Межирова ошибка: не курдянка – айсорка.
Помню и я стеклянный куб новомодного по тем временам кафе на проспекте Руставели; и девочку действительно с отмечаемой сразу странностью взора, как ни странно, запомнил, хотя заглянул в «Метро» с литерато- ром-тбилисцем единожды. Да она, всего лишь принесшая нам шампанское, конечно, и не запомнилась бы, если б не обрадовалась моему товарищу, а он, Резо, не был с ней по- особому, отечески ласков. Пояснив мне, когда она отошла: интересная девочка, айсорка, пишет стихи, дружиткое с кем из писателей и в своей среде выделяется… Да вот именно странностью. Незаурядностью.
Много позже оказалось: то была знаменитая ныне Джуна. (Да и Межиров годы спустя допишет, что оную курдянку «однажды Папа Римский принимал».)
Что из мною рассказанного вытекает? Ровным счетом ничего – потому что лично я не испытываю к ней интереса; кто испытывает – дело другое. Зато и мне следовало бы пожалеть, что, когда друг моей молодости (и враг всей последующей жизни) Володя Максимов, поминая свое житье-бытье на Ставропольщине и людей, с какими встречался, называл имя комсомольского вожака Горбачева, я не проявил любопытства. (Да й кто бы знал?) Потому что – да: «Я – поэт», как писал Маяковский (расширю круг: политик, преступник, артист). «Этим и интересен». Но, что там ни говори, всегда любопытно знать о поэте (политике, преступнике…), каким он был до.И не только любопытно; это значит – увидеть путь поэта к его поэзии (политика – к его политике и т. д.).
Не так ли обстоит дело и с самим редактором «Континента», «этим и интересным»?
Полагаю, да. И если тому, что я взялся за эту главу, предшествовали колебания, то причина вот в чем.
Давид Самойлов писал JI. К. Чуковской:
«Сейчас стараюсь дописать воспоминания о Василии Яне. (Кто забыл – авторе популярнейших некогда исторических романов «Чингисхан» и «Батый». – Ст. Р.) Это легче, потому что знаю о нем только хорошее».
Мне много, много легче писать о большинстве тех, кого вспоминаю. Но не о Максимове.