Книга прощаний
Шрифт:
…Мы познакомились в «Литературной газете». Когда? То ли в конце 59-го, то ли в начале 60-го, не помню. Напрочь забыл и обстоятельства знакомства. Можно, конечно, их восстановить, порасспросив еще живущих друзей, но незачем – тут характерна сама забывчивость: как я писал, тогдашняя «Литгазета» была клубом, клубком, в котором перевились, перепутались нити многих завязываемых знакомств, дружб, биографий. В комнатах шестого этажа, которые занимали мы – «отдел литературы «Литературной газеты» (!), – не только толклись, сменяясь, заметнейшие персоны словесности той поры, причем далеко не всегда в надежде на публикацию, а приходя просто, как говорится у Трифонова, «обща»; кто-то, и не в единственном
Остался в памяти некий приятель одного из наших сотрудников, существовавший под кличкой Рыжий. Приехав из провинции в отпуск и навестив своего литгазетского друга, он так и просидел весь отпускной срок в кабинете, который делил с его товарищем я, во время наших с ним самоволок исполняя роль часового. Как-то член редколлегии и редактор отдела Юрий Васильевич Бондарев, которому срочно понадобился мой коллега-сосед, раз за разом заглядывал в нашу комнату, осведомляясь, куда бы тот мог деться; Рыжему это наконец надоело, и он, несведущий в иерархии, рявкнул:
– Говорят же вам: нету его! Ходят тут всякие…
Кто-то из наших видел, как Юрий Васильевич выскочил из комнаты, словно ошпаренный, покрутил кулаком нос и поплелся в свой начальственный кабинет…
Максимов, как Коржавин и Балтер, был в числе постоянных; не скрывая того, что не скроешь, приходится добавить: когда не уходил в многодневный запой. Находясь в постоянной нужде – прозы он еще не писал, – пробавлялся черной работой, которой в газете всегда хватает: сочинял на скорую руку какую-нибудь срочно понадобившуюся рецензию или заметку, все в таком роде. Почему-то, не знаю, запомнилось, что однажды взялся сделать стихотворную подпись под фотографией то ли комбайнера, то ли тракториста по имени Петр, а по фамилии – аж Великий. Надо ли объяснять, как было обыграно это счастливое совпадение?
Сам Максимов уже в девяностые, начав наезжать в Россию и печатая свои лютости в газетах «Правда» и «Завтра», вспомнит в одном интервью – и, признаюсь, меня удивит относительная мягкость воспоминания, почти контрастная обычному тону его поздней публицистики:
«…Был свободным художником в «Литературной газете». Сошелся с той группой людей, которые заняли довольно-таки прочное положение в литературе. К сожалению, мы с ними в последние годы резко и полностью разошлись. Это Станислав Рассадин, Булат Окуджава, Бенедикт Сарнов, Лазарь Шиндель (Лазарев. – Ст. Р.) и целый ряд других. Но во всяком случае эта школа дала мне очень многое. Люди они были образованные, знающие, я многое от них получил».
Что я знал о его прошлом? Маловато. Моему, да и его возрасту – он был старше меня пятью годами – было естественней жить настоящим и будущим, чем воспоминаниями, отчего и комментарий мой к его автобиографическому рассказу (то же самое интервью для «Правды») будет небогат.
«Я очень рано ушел из дому, в 13 лет. Мотался по детским приемникам и колониям»…
Из того, что он мне рассказывал, могу добавить: дабы в бегах обрести неуловимость, назвался другим именем – был Лев Евгеньевич Самсонов, стал Владимиром Емельяновичем Максимовым. А уход из дома оказался вроде бы вызван арестом отца, рабочего, каким-то образом связанного с Троцким (в честь Льва Давидовича и был наречен младенец). Однажды отец, вспоминал Володя, даже сказал жене: «Ну, мать, погоди, может, скоро в Кремле будем жить…»
Дальше:
«Я работал в колхозах, на стройке, завербовался на Таймыр, объехал практически всю страну…Так было до 22 лет. Тогда я связался с газетой. Сначала – с районной, на Кубани. Это было «Сталинское знамя». С тех пор я пошел по этой стезе. Работал корреспондентом радио в Черкесии, в газете «Советская Черкесия».
Там, на Ставрополье, у меня вышел первый сборник стихов, там я поставил первые свои пьесы в местном театре».
Сборник – «Поколение на часах», 1956 год, со всем, что по тем временам положено; говорю, разумеется, без укора, и, когда редактор легендарного перестроечного «Огонька» Коротич в пылу полемики едко напомнил Максимову его стихи на смерть Сталина, это было несправедливо. Держал я в руках – Володя показал – и программку спектакля по его пьесе с названием что-то вроде «По опасной тропе» – о предателе-диверсанте, засланном к нам «оттуда»; вот тут – озадачился. Этому безусловному гаду автор – на манер самого Достоевского, вряд ли спроста наделившего старика Карамазова собственным именем Федор, – подарил целиком свои ФИО: Лев Евгеньевич Самсонов.
Положим, аналогия с Достоевским пришла мне в голову только теперь: как намек на «подпольность» писательского сознания? Тогда другое подумалось: вот, мол, как Володя ненавидит советскую власть – тайно побратался с ее врагом, каков бы тот ни был.
Не знаю почему, рассказывая о себе корреспонденту газеты, пусть коммунистической, но все-таки середины девяностых годов, Максимов умолчал об аресте и лагере. Но – было: по версии, поведанной мне (существовали, как я слыхал, и другие), когда он был бригадиром каменщиков, бригада его, протестуя против какой-то несправедливости, что-то с расценками, не вышла на работу, и его как организатора забастовки арестовали и осудили.
О лагере он рассказывал мало и страшно – в отличие, скажем, от Юры Давыдова, который мог с юмором, почти беззлобно повествовать о своей тамошней жизни ( жизни,которая протекла не напрасно). Из Максимова воспоминания о собственном зэчестве вырывались приступами, припадками, в моменты особенной эмоциональной взвинченности, и тогда я узнавал как он сдружился с блатными, получив от них кликуху «Володя-интеллигент»; как в зимний день ушел с ними в побег; как был пойман и нагишом брошен на покрытый льдом пол штрафного изолятора; как расплакался по-мальчишески перед молодой докторшей и та, пожалев его, определила в больничку.
По-особенному запомнилось, уже тогда поразив, как он сказал мне: дескать, блатные – лучшие люди из всех, кого он встречал в жизни. И когда я вскричал: «Володя, что ты говоришь?!», подтвердил:
– Да, да! Я знаю, что говорю.
Добавив об их кодексе чести, о том, что уж ежели блатарь дал слово, то… И т. п.
Не поразиться я и не мог, даром что до «Архипелага ГУЛАГ», до шаламовской «Жульнической крови» было еще далеко. Будучи мальчиком не столько дворовым, сколько домашним, к тому ж выраставшим без мужчины в доме, рос-то я все-таки во вполне бандитском районе, у Богородского кладбища, на Гучках, между Черкизовом и Преображенкой. Ежедневные грабежи, изнасилования, даже убийства были в обычае. Вспоминаю с улыбкой – теперь-то чего не улыбнуться? – как возле нашей школы орудовал некий охотник за зимними шапками и пальто, однажды, в темноте, налетев и на меня. Быстро-быстро ощупал мое бобриковое пальтецо и шапчонку и побежал дальше. Я даже слегка обиделся: неужто у меня нечего взять?
Итак: «Мне говорят, что я подлец, – имитирует Ша- ламов логику блатного. – Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность! – говорит блатарь». Заметим, говорит соблазнительно, соблазняя своим сходством с тобою, тоже, пусть совсем по другим причинам, ненавидящим и презирающим власть… О, полное осознание опасности такого соблазна мне в пору моей дружбы с Максимовым было недоступно, зато был знаком холодный глаз блатного (или приблатненного – пойди различи их в своем детском возрасте), готового бить (и убить – убивали) за один косой или непокорный взгляд в его сторону. Знаком сладкий трепет перед его силой, перед его свободой, которая казалась завидно безграничной; знакома и уже посещавшая догадка об унизительности этого трепета, этой сладости.