Книга прощаний
Шрифт:
Короче, была уже верстка, как Володю – без отчаяния в качестве законного повода – угораздило попасть в вытрезвитель, где он выдал милиционерам свой обычный, хорошо мне знакомый репертуар: от заимствованного у Ленина и Чернышевского проклятия «нации рабов» до сообщений и обещаний: «Я вас таких под нары гонял… Сожру и пуговицы выплюну…» Озадаченные менты, как-то узнав – не от него ли? – о его связи с «Юностью», накатали туда бумагу с извещением об антисоветских настроениях своего клиента (легко отделался); редколлегия, струхнув, отказалась печатать повесть. Она выйдет в знаменитых
Кстати, после провала затеи с «Юностью» Володя сказал мне еще одну фразу, по впечатлению, произведенному на меня, равную фразе о кодексе чести блатного мира:
– Все! Хватит! Теперь я буду писать на Нобелевскую премию!
Я оторопел: Володя, окстись, так не бывает, на Нобеля нельзя писать специально…
– Нет! Я точно знаю, как надо писать, чтобы ее получить!
(А вдруг, думаю я теперь, в этих словах было не одно лишь безумие? Это, по крайней мере, обнаружится позже. И дело даже не в том, что сам Максимов, как мне известно, люто ревновал Солженицына именно в качестве обладателя вожделенной премии, переходя от неприязни к беспрекословному почитанию и обратно, а кончив ненавистью; вдруг Нобелевский комитет в определенный период действительно мог бы наградить редактора «Континента»? Конечно, если бы премию уже не получил еще один русский прозаик…)
И вот… И вдруг… Пожалуй, не было больше в моей жизни момента, когда эти беспомощные попытки передать высшую степень неожиданности были бы так уместны.
Раздается телефонный звонок:
– Рассадин?…
– Да, Володя, – отвечаю, успев удивиться необычности тона. И…
Не помню ни одного словца из потока дикой брани, захлебывающейся от ненависти, да и тогда вряд ли мог бы их повторить. «Я теряюсь, когда ненавидят меня, теряюсь» (из Коржавина). Не откликнувшись, боязливо кладу трубку.
С тех пор случались лишь единичные встречи на улице, во время которых его при виде меня начинало физически колотить, и только незадолго до его эмиграции, о чем я знал, мы – опять же случайно – встретились возле театра на Малой Бронной, где шла его пьеса.
– Рассадин!…
Он стоял – трезвый, доставая из карманов пальто деньги; купюры сыпались на зимний тротуар из руки с негнущимися пальцами (поранился, буйствуя во время одного из «исчезновений»).
– Я тут тебе должен…
Назвал какую-то сумму, как я понял, сложившуюся из трешек-пятерок-десяток, которые некогда, Бог знает когда (надо же – считал, держал в памяти, вспомнил!), брал у меня, как само собой подразумевалось, без отдачи. Я нагнулся, собрал бумажки, сунул ему в руки, сказал: «Как тебе не стыдно, Володя!» – и ушел.
Все.
Так и не знаю – и никогда не узнаю, – что было поводом и причиной столь внезапно вспыхнувшей (или пробудившейся?) ненависти. То есть повода могло и не быть, но причины не быть не могло.
Поднапрягши воображение, можно, конечно, предположить и повод: у одного из моих ближайших друзей был в ту пору роман с женщиной также нашего узкого круга и я как раз накануне негаданного разрыва с Максимовым умиленно ему расписывал, как я, дескать, за них за обоих рад. А он, что мне сообщили потом, тогда именно этой женщины домогался – значит, мог заподозрить с моей стороны ехидство?
Впрочем, версия не моя. Не совсем верится и в объяснение, тоже стороннее, будто он считал себя недохваленным мною как прозаик – сравнительно, скажем, с Балтером, чьей повестью «До свидания, мальчики» я восторгался. (Правда – и оговорка, понимаю, существенна, – у тойженщины был роман именно с Балтером. Такой камуфлет…)
Зато, прикидываю теперь, не могло обойтись без влияния безвкусной гиперболизации моих достоинств: последняя редко не заканчивается впадением в иную крайность. Но и тут… Знаю, что дураком Максимов не начал меня считать и тогда, когда наступила полоса неприязненности; написав свою лучшую вещь; «Двор посреди неба», и пустив рукопись по рукам, осведомлялся у общих знакомых:
– Этот– читал?
А узнав, что читал, что понравилось, не скрыл, говорят, удовлетворенности.
Словом – ей-Богу, не знаю, будучи уверенным лишь в одном: его натуру, в те годы разряжавшуюся истериками и запоями, а в эмиграции, во главе «Континента», помимо таланта организатора явившую властность хозяина-само- дура, не могла не угнетать моя молодая авторитарность.
К примеру…
Осенью 60-го года мы вчетвером – Максимов, Коржа- вин, я и мой товарищ по спорту – собрались провести отпуск в Тамани; собственно, мой отпуск, остальные были «вне штата». Собрали кое-какие деньги, причем Володина доля на всякий случай хранилась – с трезвого его согласия – у меня, разве что он попросил выделить некую сумму для обзаведения:
– Посмотри, какие на мне брюки. Как я в таких поеду?
Дрогнул. Выдал. Он – «исчез», заявившись, уже не в себе, вечером накануне отъезда. Денег просить не стал, понимая и в этаком виде: не дам, только спросил: «Где у тебя зубной порошок?» (объяснять ли, для какой такой надобности? Было, жрали и гуталин, пили жидкость для мытья окон). Обомлев от страха, ибо рядом с раскрытым моим чемоданом лежали тюбики зубной пасты, я сказал: «Посмотри на кухне, у рукомойника, может быть, там?…» И быстро спрятал искомое.
Он, бедняга, ушел ни с чем, а следующим вечером, когда мы, трое, бранясь и волнуясь, ждали у поезда: придет, не придет? – он, за минуты до отправления, появился-таки. Четко помню: идет, бросаемый качкой из стороны в сторону, и за ним (готовый кадр для кино!) ползет, извиваясь, белая сорочка, рукав которой защемлен крышкой чемодана.
Естественно было возликовать: пришел! Куда там. Воспитанный по-макаренковски, я объявил: на время всего пути объявляем ему бойкот – и, что смешнее всего, друзья подчинились. Володя выходил на станциях, возвращался с новой бутылкой, сосал из нее, лежа на нижней полке, мы молчали, и он молчал, будучи отчасти прощен лишь в Краснодаре.