Книга прощаний
Шрифт:
Мог бы я сам, не взбунтовавшись, стерпеть такую тиранию любви и опеки?…
Не стану врать: его ярость, при всей своей неожиданности, не доставила мне страдания; только – ошеломила. Когда тебя вдруг начинают такненавидеть, впору действительно растеряться (см. строки Коржавина), но возникает ответная, защитная неприязнь. Тем более что вскоре с Максимовым произошло превращение, сразившее не меня одного.
Процитирую дневниковую запись Владимира Лакшина (ноябрь 1963 года):
«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть («Жив человек».
– Ст.
Максимов, – продолжает Лакшин, – обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в «Октябре» не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».
Расшифрую. «Статья» – не статья, а заметка в кочетов- ском журнале, приветствующая хрущевский погром в искусстве, учиненный после того, как Никита Сергеевич посетил выставку в Манеже:
«Именно от этих мастеров (тут – казенный список от Фадеева до Панферова, от загубленного таланта до злостного графомана. – Ст. Р.) принимало каждое последующее поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема «отцов и детей», кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы…После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» – ну и так далее.
Был ли я прав или нет, однако, читая это и – все же – не очень веря своим глазам, я ощущал здесь не просто формальную отписку-отмазку, к чему прибегли тогда, увы, многие, выстроившись в унылую очередь кающихся, но – сладострастие и садизм. Стремление ущучить, допустим, «фрондерствующего литмальчика» Аксенова (может быть, и меня?). Хотя, казалось бы, еще так недавно на моей квартире друг Вася читал мне и другу Володе начальные главы «Звездного билета» (называвшегося тогда лучше, точнее – «Орел или решка»), и, когда я отозвался довольно критически, Максимов взорвался уже знакомым образом:
– Как ты можешь? Это – гениально!…
«Статья» его не погубила, как и не помогла: «Двор посреди неба» Кочетов, конечно, не напечатал. Этому не поспособствовало даже то, что Максимов согласился украсить собою редколлегию черносотенного «Октября» – и украсил со всей наглядностью: помнится приуроченный к периоду подписки агитплакат, где Володина физиономия, что там ни говори, не по заслугам наличествовала в ряду одиозных монстров – Бубеннова, Первенцева, Бабаевского…
Этого – не заслужил, поступив с самим собой несправедливо, жестоко, нелепо, настолько, что даже и мне, не скрою, мало тогда расположенному к состраданию, это казалось кошмаром белой горячки: Володя, куда, к кому тебя занесло!
Тем не менее непредсказуемость характера и судьбы была такова (рассказать? Расскажу – впервые, уже никому не рискуя причинить неприятность, а спросить разрешения тоже не у кого), что, когда стал реальностью слух о решении Максимова эмигрировать, друживший с ним Окуджава сказал мне:
– Вот увидишь, Володя едет выполнять задание КГБ.
– Да перестань! Каков бы он ни был, это исключено!
– Увидишь…
По счастью, прав оказался (надеюсь!) я, но об эмигрантской поре Максимова и его «Континента» распространяться не стану: был уже не очевидцем, а не более чем читателем, – конечно, в тех случаях, когда номера журнала проникали через кордон.
Оспаривать роль «Континента» и его деспотического редактора невозможно, хотя точно так же, как я не полюбил максимовской прозы, на мой вкус, непластичной, многословно-надрывной (кроме «Двора посреди неба», который боюсь перечитывать с времен первочтения), и «Континент» для меня слишком уж отдавал нравом его создателя, чью «колонку редактора» я сразу же перекрестил в «дубинку». Слишком явно обычай сугубо советской, типично партийной журналистики, «Знамени» и «Октября», воспроизводился на страницах максимовского журнала и вообще в эмигрантской полемике – а то, что это делалось на свободе, придавало «советскости» черты беспредела. Того самого, что и в наше отечество явился вслед за свободой.
(Вспомню предвидение Коржавина: «…Литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода, – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны».)
Словом, у меня - у меня, настаиваю на своей субъективности, – нет оснований, чтобы опровергнуть Сергея Довлатова: «К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы и демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт Максимова с Эткиндом – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация Максимова с Синявским – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад Максимова с Михайловым (Михайло Михайлов – югославский диссидент. – Ст. Р.) – это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим». (Письмо 1984 года.)
Что же до неосновательных подозрений Булата, то ему они нежданно отозвались. По неисправимой привычке объяснять разногласия наипростейшим из способов, что было бережно перенесено сварливо-сутяжной эмиграцией «третьей волны» из советского быта, Максимов при случае пустил тот же слух о нем самом; в отличие от него – публично. Меж ними произошел разрыв; потом: «Знаешь, – сказал мне Булат, – я решил Володю простить, мне его жалко» (а я отнесся к его толстовству без одобрения); кончилось вульгарной бранью в «Правде» и соприродных изданиях: «партийные младотурки (? – Ст. Р.) вроде Булата Окуджавы», «знаменитый на всю страну престарелый гитарист, полагающий себя почему-то большим аристократом (Господи, и откуда эта спесь в потомке тифлисских лавочников!)…»
Я и сам, может быть заболев манией грандиоза – в легкой, надеюсь, форме, – ждал очереди. И почти с облегчением (наконец-то, мол!) встрепенулся, встретив свой очевидный портрет в прозе, в романе «Карантин»: там вокруг «певца» (Окуджава!) кучковалась компания, в которой с легкостью узнавались Левитанский, Ломинадзе, Сарнов и – «крепенький еж в тройке из дорогого вельвета», как и прочие, изображенный вполне беззлобно. Ну, может, чуть иронически – этакий самозабвенный фанат, лепечущий имя кумира: «Булат!… Булат!…»