Книга прощаний
Шрифт:
Придется их привести целиком:
Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный
(И в том порукою наш друг Наполеон),
Не знаю смерти я. И все мои творенья,
От тлена убежав, в печати будут жить;
Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,
В которую могу вселенну заключить.
Так первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетели Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям громами возгласить:
Царицы, царствуйте, и ты, императрица!
Не царствуйте, цари: я сам на Пинде
Венера мне сестра, и ты моя сестрица,
А Кесарь мой – святой косарь.
Ускользну от напрашивающегося замечания, что это – словно нечаянный прообраз поэзии нынешнего постмодернизма с его центонностью, то бишь ироническим цитированием предшественников, с его снижением тона и жанра (у Батюшкова – «в печати» взамен державинского «в потомстве», что граничит с пародией). Отвлекусь и от соблазна биографического комментария, от навязчивых догадок и даже прямых очевидностей (чтб это за «Елиза» и т. п.), словом, от сора, говоря по-ахматовски, от того, что способно толкнуть нас к поверке стихов эмпирикой первой, сырой реальности. Попробовать бы отвлечься и от печального факта, что это писал поврежденный в уме, однако – не выйдет. Как бы то ни было, чтб видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?
Мелькнула, передав свой привет из уже близкого ему будущего, тень Авксентия Поприщина: «наш друг Наполеон» – наподобие «испанского короля», мании гоголевского сумасшедшего. Кесарь, превратившийся в косаря… Святого! Откуда коса? Из Апокалипсиса? Впрочем, договорились не вникать в происхождение стихотворных реалий… В общем, Кесарь – косарь, по бессмысленной, а вернее, над- смысловой логике созвучий – это тоже перекличка с чем- то более поздним, с поэтикой, которая перестанет чураться эффектного каламбура; с той поэтикой, что впервые ярче всего явится в Бенедиктове, продолжится Северяниным, выродится в Вознесенском… Хотя самая цепкая ассоциация – Хлебников, кого, к слову сказать, не могу не вспомнить, говоря о Глазкове. Да и он сам писал в молодости:
Куда спешим? Чего мы ищем?
Какого мы хотим пожара?
Был Хлебников. Он умер нищим,
Но Председателем Земшара.
Стал я. На Хлебникова очень,
Как говорили мне, похожий:
В делах бессмыслен, в мыслях точен,
Однако не такой хороший.
Конечно, читая такие стихи, как батюшковский «Памятник», пытаясь понять недоступное – или малодоступное – пониманию, в большей степени, чем обычно, напрашиваешься на подозрение, что играешь роль читателя-вымогателя. Ибо: «Что такое поэт? Несчастный, переживающий тяжкие душевные муки, стоны которого превращаются на его устах в дивную музыку»…
Похоже на Батюшкова с его тягчайшей болезнью?
«Участь его можно сравнить с участью людей, которых сжигали заживо на медленном огне в медном быке Фала- риса: жертвы не смущают слуха тирана своими воплями, звучавшими для него дивной музыкой. И люди…»
А это уже мы, точнее, я, пытающийся услышать музыку, даже увидеть смысл в «бессвязном наборе слов».
«…Люди толпятся вокруг поэта, повторяя: «Пой, пой еще!» – иначе говоря, пусть душа твоя терзается муками, лишь бы вопль, исходящий из твоих уст, по-прежнему волновал и услаждал нас своей дивной гармонией».
Что ж, цитата (из Сёрена Кьеркегора) небесполезная, отрезвляющая нас (меня) в попытках слишком въедливого прочтения поэзии; поэзии вообще, в том числе вполне логически внятной. И все же отметим: даже поистине, буквально безумное небрежение смыслом, не проистекающее из какого-нибудь авангардистского замысла, а навязанное душевной болезнью, даже оно участвует в том, что происходит смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии. Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего себе право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности к верховной персоне, заменяется на галантный мадригал«Елизе» и, кажется, всем вообще дамам. Вплоть до того, что и царить отныне предписано лишь прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…» И единственный легитимный правитель, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, – он, поэт; вероятно, потому, что величает женскую красоту.
Вопрос, в данном случае неминуемый: а может быть, сам по себе талант, тем более гений – род заболевания? Ведь и впрямь имеем дело с явной гипертрофией способности чувствовать или грезить, с нарушением равновесия, с чем-то вроде душевного горба («Как прежде, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб…» – Маяковский).
Отвечая коротко: нет. Правда, Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов неисправимо нормален – не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, Гоголь, бросивший рукопись в огонь. Но если уж говорить о чертах болезненности, так часто поражающей высоко даровитых людей, то это, скорее, следствие колоссальных духовно-душевных перегрузок, а талант, гениальность есть гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия, желания быть понятым.
Уже приходилось – в главе «Этот отсталый Коржа- вин…» – говорить достаточно очевидное: что нормальность – это не ординарность, что, напротив, соответствовать человеческой норме, несмотря ни на какие катаклизмы и катастрофы, дело невероятно трудное. Доступное немногим в искусстве. И все же одно дело – тот же Коржавин, кого попрекали «рассудочностью», а он отвечал в одноименных стихах, что «должен был твой разум каждый день вновь открывать, что значит свет и тень…Он осязанье мыслью подтверждал, он сам с годами вроде чувства стал». «Сумасшедший Глазков» – дело другое.
Даже у Батюшкова, в его «Памятнике», – победа высокой нормальности; победа не поэта-безумца, а поэта в безумце. Наперекор болезни. Даже «Кесарь – косарь», эта ассоциация, возникшая в затуманенном мозгу и потому необъяснимая, непременно подверглась бы множеству расшифровок и толкований, не знай мы, в каком состоянии сочинялись стихи, – и, уверяю вас, расшифровщики не только нашли бы что-то по-своему убедительное, но были бы в своих поисках правы. А уже окончательно возвращаясь к
Глазкову, к нему непосредственно и исключительно, можно и больше сказать: у нормальности есть свое безумие, есть – и должен быть – свой транс, свои заскоки и закидоны, тем не менее загадочным образом держащие с ней, с нормальностью, связь. И ощущение связности, столь же неприметно- глубинной и столь же жизненно необходимой, как необходима и неприметна система кровеносных сосудов, как раз и не позволяет возникнуть потребности в расшифровке: дескать, о чем это?… Зачем?… Что автор хотел сказать?…
А неизвестно!
Валялся лапоть на дороге,
Как будто пьяный,
И месяц осветил двурогий
Бугры и ямы.
А лапоть – это символ счастья,
А счастье мимо
Проходит, ибо счастье с честью
Несовместимо.
В пространстве, где валялся лапоть,
Бродил с гитарой
НН, любивший девок лапать.
Развратник старый.
НН любил читать Баркова
И девок лапать,
И как железная подкова
Валялся лапоть.
И как соломенная крыша,