Книга жалоб. Часть 1
Шрифт:
— Откуда вы знаете, что это ваша рука? — пробормотал я.
— Часы! — ответил он спокойно и закрыл книгу. — У меня одного тогда были часы!
25
Я соврал Доктору, сказав, что прочитал его мемуары, я их лишь перелистал. Правда, попытку одолеть «Абсурд власти» сделал, но, к сожалению, это оказалось невозможным. Я спрашивал себя, куда девался весь его блеск и убедительность, сочный язык, весёлый нрав, всё то, что его делало тем, кем он был, куда всё это испарилось, стоило ему взяться за перо, которое оставило на бумаге одни бесцветные слова, сухие мысли, решения, заключения, циркуляры, жалобы и упрёки, петиции, высказывания «за» и «против», заявления, скучные цитаты, отрывки из дневников, кошмарные сны? Каким вздором все это покажется в один прекрасный день! Сколько напрасных усилий, чтобы не сказать ничего! От человека, прожившего такую бурную жизнь, несомненно, можно было бы ожидать чего-то куда более интересного, чем эти куцые, наполовину зашифрованные телеграфные записи, за которыми якобы кроется какой-то глубокий смысл. Просто удивительно, как революционер, человек, перестраивавший мир, может писать так дубово и пресно!
«Приехал в М. Беседовал с C. Ш-ом о М-е. Интересно. Прекрасный товарищ! Поужинал со Зденкой. Выехал в П. Комиссия СКЦТ. Острая дискуссия о левых, превращающихся в правых. Приехал
Интересно, читают ли когда-нибудь подобные индивиды в клозете, как все люди? Мне что-то не приходилось встречать упоминания об этом даже в самых интимных дневниках или мемуарах, которыми лавка в последнее время просто завалена. А как было бы здорово наткнуться на что-нибудь вроде:
«Читал, сидя в сортире, пятый том М. К. В том бесподобном месте, где говорится об отчуждении главного героя, наконец-то шмякнулось толстой колбаской долгожданное Г., от которого я не мог освободиться со времени поездки на симпозиум в Л. Какое облегчение! Превосходный стиль! Превосходное Г. средней консистенции. Какое-то время пребывал в блаженной расслабленности…»
А их сны! Они напоминают мне оформленные в сюрреалистическом духе витрины универмагов перед началом сезона. Всё, что не решаются сказать в состоянии бодрствования, суют в них. Никому никогда не снилось ничего похожего на поллюцию. Никто никогда не занимался во сне тем же онанизмом. Даже погружаясь в сон, авторы мемуаров всегда остаются безупречными гражданами, правда, с несколько более широким кругом ассоциаций.
Какой бы свежестью повеяло от любого искреннего пассажа! К примеру:
«Провел сеанс на тему B. и её подруги C. Они купали меня в ванне в „Эксельсиоре“, а потом я мылил им шерстку. Их очаровательное, совершенно естественное бесстыдство подействовало на меня возбуждающе. Я фонтанировал, как гейзер. Потом лежал между ними, и мы болтали о сперме, размазывая ее по нашим телам. Сколько неродившихся детей, в то время как стерильные и бесплодные воют безутешно над дохлыми сперматозоидами! Какая жалость! Одной этой порции хватило 6ы, чтобы заселить детьми какой-нибудь остров. Республика Утопия братьев и сестер по сперме! Утром легкая инфлюэнца. Через три дня начало легкого триппера. Доктор порекомендовал мне пока что не купаться в одной ванне с B. и C. Надо было бы провести ещё сеанс на эротические темы маркиза де Сада. Чем больше думаю о нём, все сильнее укрепляюсь в мысли, что он был настоящим садистом…»
Порой я и сам удивляюсь, откуда у меня, какого-то книготорговца, столько нахальства, чтобы считать большинство подобных книг самым натуральным дерьмом? И всё-таки мне это кажется позволительным, хотя, убей Бог, не могу сказать почему. Достаточно ли обладать тонким вкусом или каким-то особым шестым чувством, чтобы получить это вонючее право принимать не всё из того, что, по мнению остальных, достойно величайших похвал? Не знаю. Но я чувствую это своё право! Беда в том, что я не могу представить ни одного доказательства своей исключительности, кроме тех давних статеек, разбросанных по литературным журналам и газетам; ведь и то, что я написал, так никогда и не обрело никакой пристойной обложки (если не считать той коробки из-под ботинок на шкафу, в которой желтеют старые газетные вырезки); я не оставил после себя никакого следа, ничего не выдумал, ничего не открыл, не сказал никакого нового слова, которым было бы отмечено время и литературный процесс, ничего! Не смог даже набраться смелости и терпения, чтобы закончить исследование о Шломовиче и перепечатать свою жалкую тетрадку, как этот сумасшедший Доктор, который хоть задницей силён — высидел-таки аж шестьсот страниц сплошного текста. Всё же я слишком часто беру на себя смелость называть ту или иную книгу барахлом, а после ещё удивляюсь когда другие говорят, что я много о себе думаю, что на всех смотрю свысока, когда таят на меня обиду из-за того лишь, что я сказал им правду, ту самую правду, которую чувствуют и сами, только боятся признаться в этом даже себе. Впрочем, что есть правда? Сказать горбуну, что он горбат и что скоро умрёт, о чем красноречиво свидетельствует цвет его лица, или с ободряющей улыбкой заметить: «Вы сегодня великолепно выглядите!» Нет, дело, конечно, не в правде, моя беда, видимо, в том, что люди чувствуют, какое отвращение у меня вызывают многие вещи, которых я просто не принимаю, а ведь такую роскошь могут позволить себе лишь те, кто имеет доказательства своей исключительности. Я бы мог написать об этом книгу еще потолще, чем мемуары Доктора. Только зачем? Разве не сказал Лоренс Даррел в «Александрийском квартете» (NB: послать Лене!) прекрасные слова о том, что все великие книги — это погружение в жалость?
26
«Вы знаете, я никогда не пытался и не пытаюсь отрицать, что являюсь тем, кто я есть! Что поделаешь, кому нравится поп, кому попадья, а кому попова дочка! Но вы же знаете наш примитивный народ и можете представить, как оно было зимой сорок четвертого, когда и на нормальных-то любовников смотрели косо (время пуританства), а что уж говорить про нас, „извращенцев“… За это самое тогда запросто могли шлёпнуть. Да, да не смейтесь, вам это сегодня, может быть, смешно, потому что вы не помните тех лет, но всё же вам бы следовало знать, что первые переводы Пруста и Жида смогли увидеть свет лишь десять лет спустя, не говоря уж о бедняге Жане Жене и Кокто! Так вот, когда меня вышибли из театра, я остался без гроша за душой, даже продуктовые карточки отобрали! Вы знаете, это было ужасно, просто ужасно, можете мне поверить! Я голодал. Голодал в буквальном смысле слова. Потом один знакомый посоветовал обратиться к этому вашему… Доктору. Он вроде как был ответственным за нас — актеров, певцов, художников и остальную шатию; мы знали друг друга в лицо и здоровались на улице; Белград до войны был маленьким городишкой, почти все друг друга знали; я подумал: интеллигент, изучал право, пусть даже не закончил, должен понять, хоть он и их человек! И вот в один прекрасный день я отправился к нему, туда… туда, где он работал. Пошел… ну да, просить помочь, чтобы меня взяли назад в театр, я же никого не убивал, не доносил, не предавал, а у нас до войны столько коммунистов бывало, и обедали, и ужинали. И хотя люди искусства боязливо обходили тот дом стороной, я решил: будь что будет! Я был готов на всё. Абсолютно на всё. Он меня не принял. Перед дверью стоял молодой статный солдат с автоматом на груди, собой до того хорош — с ума можно сойти! Он доложил обо
27
Сегодня здесь все: и давно побеждённые, раз и навсегда сошедшие со сладостной карусели власти, и другие, столкнувшие первых, чтобы потом и их вышибли из игры, и третьи, полные оптимизма, которым только предстоит принять участие в старом, как мир, действии, сперва в качестве статистов, а затем и главных действующих лиц, которых ничему не научила судьба их предшественников. Тут же и те, кто ни во что никогда не лезут, но любят поглазеть на чужую беду; случайные покупатели и прохожие, привлеченные толпой у входа… Здесь же, само собой, и неопрятные молодые интеллектуалки, не заботящиеся о своей внешности и не пользующиеся косметикой, чтобы подчеркнуть своё презрение к благопристойному обществу, в котором, однако же, непрестанно отираются. Стоит их кому-нибудь прижать в укромном уголочке, и они вмиг забудут и политику, и литературу и замурлыкают кроткими домашними кисками, мечтающими о замужестве.
В лавку набилось человек сто. Ещё столько же осталось снаружи. С десяток возмущенных откликов в газетах, два обсуждения па телевидении с участием общественности, фрагменты политических выступлений на различных собраниях и заседаниях, посвященных «Абсурду власти» и его автору, создали книге невероятную рекламу. Воздух липкий от пота и каких-то на редкость вонючих духов. Дышим дымом.
Доктор стоит посреди лавки и надписывает экземпляры своей книги. Чубчик и Весна работают за кассой. Высокая стопа мемуаров Доктора тает с каждой минутой. Он спокойно закрывает ручку, снимает очки и прячет их в карман, потом медленно обводит присутствующих гордым взглядом человека, которому случалось иметь дело и с куда более серьёзными противниками.
В таких случаях кто-то обычно громко хлопает в ладоши, чтобы обратить внимание публики на оратора, чаще всего какого-нибудь критика или публициста, который представит автора в самых лестных выражениях, как будто он уже давно умер. Сам же автор при этом будет, скрестив на груди руки, скромно смотреть на носки своих ботинок, принимая похвалы со спокойной сдержанностью человека, которому, конечно, немного неудобно, что его так превозносят, но, с другой стороны, он это без сомнения заслужил. В конце писатель и критик сердечно жмут друг другу руки (иногда даже облобызаются трижды в обе щеки), а потом писатель отвечает на вопросы присутствующих. Сегодня, однако, никто не хлопнул в ладоши, потому что ни один из критиков не согласился представлять «Абсурд власти»; все стояли и смотрели на Доктора, не знавшего, как ему начать, и никто не решался ни о чём его спрашивать. Это была одна из тех долгих, неприятных пауз, которые могут выдержать лишь сильные, уверенные в себе люди или мазохисты.
Разбуженный тишиной, я очнулся от дремоты, оставил на время Лену (а может быть, она была тут, в толпе, и ждала, что я что-нибудь предприму?) и, вынырнув из хмельных паров прямо в гуще происходящего, увидел около сотни людей, которые неподвижно стояли, уставясь на Доктора, также, казалось, потерявшего дар речи. То ли он вдруг испугался долгожданного момента истины, оказавшись лицом к лицу с будущими читателями? Не знаю. Они стояли, не шелохнувшись, как в детской игре «замри — отомри», будто в ожидании принца, который освободит их от чар зловредной колдуньи и вытащит из задницы усыпляющие колючки. Тишину, долгую, как вечность (пользуюсь избитой метафорой за неимением лучшей), внезапно прервал звучный, внушительный голос: