Книга жалоб. Часть 1
Шрифт:
Рассказывая о Лене, я замечаю, что у меня получается портрет этакого монстра с прелестным лицом. И я часто спрашиваю себя, насколько он соответствует действительности. Не говорит ли это во мне оскорблённое самолюбие? Может, Лена совсем не такая, может, мне просто не удалось проникнуть в её настоящую суть? Да и как я сам выглядел бы, доведись мне взглянуть на себя её глазами? Льщу себя, однако, мыслью, что нет такой дурной черты, которую она могла бы во мне выискать и которой я сам не знал бы за собой. Кто знает Педжу Лукача лучше, чем он сам? Н кому известно больше постыдных подробностей его жизни? Конечно, ему самому!
— Почему ты не играешь? Посмотри, сколько мы выиграли!
Я был уверен, что тоже выиграл бы в рулетку, если б поставил на цифру сорок (столько мне тогда было лет), но моего числа не было, на
Уже сколько месяцев я не прикасался к заветной зелёной папке, не пополнил свои материалы ни единым новым фактом. Разве, живя подобным образом с этой молодой, избалованной особой, таскаясь с ней по каким-то совершенно мне чуждым местам, я смогу когда-нибудь завершить свою работу о Шломовиче? Да знает ли она вообще, кто он такой? Ей это до лампочки! Я несколько раз начинал рассказывать ей одиссею таинственной коллекции французских мастеров, но она всякий раз прерывала меня каким-нибудь дурацким замечанием, вроде: «Милый, ты мне не подашь вон тот розовый лак для ногтей? Ну, и что же дальше?..», после чего у меня пропадало всякое желание говорить об этой странной истории, владеющей моими мыслями вот уже более десяти лет. А однажды, когда я откопал великолепный след одного профессора-искусствоведа на пенсии, рассказавшего мне невероятные вещи о жизни Шломовича в Париже, она прервала меня вопросом: «Кто? Шломович? Это тот, что собирал картины? Да ты мне это уже сто раз рассказывал!» И вот теперь здесь, в казино у зеленого стола с жужжащей игрушкой, дарящей и отбирающей целые состояния, мне кажется, что я слышу откуда-то из тьмы времён отчаянный, зовущий голос Эриха Шломовича, за которого я несу ответственность, я словно вижу укоризненный, разочарованный взгляд его больших еврейских глаз: ведь я обещали себе, и ему, что спасу его от забвения и что однажды, неважно, когда, поведаю миру всю правду о нём и его жизни, о том, что уже давно поросло быльём. И что же я сделал? Ничего, потому что всё время откладывал на потом, наивно оправдываясь тем, что собрал ещё не весь материал, хотя даже подшофе, как сейчас, мог бы рассказать об Эрихе Шломовиче больше, чем кто-либо на этом свете.
Мне хотелось пить и спать. Могу себе представить, как я надоел Лене своим: «Ну хватит! Пошли!»
Перед ней между тем уже выросла горка красных квадратных жетонов.
— Faites vos jеuх, mesdames et messieurs! Faites vos jеuх…
— Попробуй, сыграй, — предложила Лена, надеясь, что и во мне проснется спящий игрок.
— Сколько тебе лет? — спросил я её.
Она посмотрела на меня удивленно:
— Двадцать пять…
Соврала: ей тогда было двадцать шесть.
— Поставь всё на двадцать пять! — велел я.
Никогда не забуду её взгляд, в котором была и ненависть, и бешенство, и мольба, и презрение, и боязнь проигрыша.
— Поставь! — повторил я и тут увидел синьора Ангелини, всё это время наблюдавшего за мной из-за спин игроков с другой стороны стола. Он понял мой жест. От человека, понимающего Павезе, такое не может ускользнуть. Всё же в его взгляде я прочитал и некоторое сомнение: c нами, нищими
Она поколебалась, а потом дрожащей рукой оттолкнула море, наряды и путешествие в Нью-Йорк, сделав знак крупье, что ставит всё на 25. Я облегченно вздохнул. Буквально оторвал её от зелёного стола и повёл к старому итальянцу, чтобы проститься и поблагодарить за гостеприимство. Она шла за мной вокруг стола, как сомнамбула, не сводя взгляда с рулетки.
— Rien ne vа plus! Rien nе va plus, mesdames et messieurs!
Рулетка снова зажужжала. Проигрывая, я чувствую себя как рыба в воде. Но в тот момент, когда я протянул руку одобрительно глядевшему на меня синьору Ангелини, Лена вздрогнула, точно пораженная неслышной шальной пулей: этот чёртов шарик остановился на двадцати пяти! Дьявольщина! Всё сначала! Что этот человек подумает обо мне?
Я раздвинул игроков и приказал крупье поставить все на 17. Почему на семнадцать, я до сих пор не знаю. Наверное, потому, что в семнадцать лет я был гораздо лучше, чем сегодня, когда бегаю за манекенщицами и таскаюсь по таким заведениям, куда простые люди не вхожи.
Само собой, мы проиграли всё. У меня гора с плеч свалилась. Денег по-прежнему оставалось только на два дня.
В лифте Лена плакала.
Я ласково погладил её по худой спине борзой, которой хозяин нарочно не дал выиграть какую-то вонючую гонку, но она со злостью оттолкнула мою руку.
— Я знаю одного типа в Дубровнике, который сегодня будет спать один! — заметил я, ухмыляясь про себя.
— Мне он тоже знаком! — прошипела она.
NB: Послать Лене «Игрока» Достоевского в память о днях, проведенных на голубой Адриатике!
33
Книги, книги, книги, книги, повсюду вокруг меня книги, в венах моих течёт не кровь, а расползается свинцовая типографская краска и струится, закручиваясь в водовороты, поток сознания в романах-реках, и шуршат, шуршат расходящиеся бумажные круги книжных ассоциаций, а перед каждым произнесённым словом точно стоят неизбежные кавычки. Я уже не в состоянии отличить жизнь от вымысла, отрывки из книг, как спирохеты, проникли мне в мозг, в нервы, в каждую клеточку отравленного организма, рот набит старой бумагой и многократно пережёванными оборотами, и я все чаще ловлю себя на том, что думаю о себе в третьем лице:
как только погасла красная надпись NO SMOKING, Педжа Лукач нетерпеливо зажёг смятую сигарету, которую во время взлета нервно крутил в пальцах.
Глядя на снежно-белые башни кучевых облаков через овальный иллюминатор «Боинга-727» (погода на трассе — местами облачность), он сказал своей прекрасной спутнице:
— Я не боюсь летать, я боюсь падать!
— Я люблю тебя! — сказала она, глядя ему в глаза.
Это «я люблю тебя», должно быть, всё ещё парит где-то в высокой голубизне — осколок уходящей любви, насквозь промёрзший при температуре в минус пятьдесят пять градусов.
— Меня? — он взглянул на неё приятно удивленный. — Что ты находишь во мне? Я же износился, как эти джинсы!
Молодая женщина коснулась кончиками ногтей с перламутровым маникюром его колена в потёртых джинсах «Левис». На ней был тонкий белый пуловер с высоким воротом, подчеркивавший нежный оттенок смуглой кожи и великолепие каштановых волос, ниспадавших на худые плечи. Безупречный профиль с изящными линиями носа, лба, подбородка, чувственных, немного припухлых губ и длинных ресниц, казавшихся искусственными, чётко рисовался на кобальтово-голубом фоне неба, по которому они плыли, пьянея от высоты, усыпляемые равномерным гудением трёх мощных двигателей этого электронно-керосинового комбайна для перемалывания ветра, так и распираемого самодовольством, оттого что человек наконец стал великаном, как верно предугадали товарищи Ильин и Сегал, до чего, впрочем, не было никакого дела пассажирам, каждый из которых был занят своим маленьким большим страхом.