Кнут
Шрифт:
— Кого поминать — мне около птицы, — сказал конокрад, наполняя стаканы. — Что их, что Никона. Было бы чем.
Подколзин едва не застонал.
— Ты слышал? Как тебе это нравится? Цинизм, не имеющий равных. И он пропитан им сверху донизу.
— Не будь ригористом. Лучше прими мои сердечные поздравления. Вчера тебе присудили премию «За достоинство интеллекта».
— Премию? Мне? — закричал Подколзин. — Они же в глаза не видели книги.
Дьяков почтительно поднял стакан.
— Дают не за книгу, а за достоинство. За то, что ведешь себя адекватно своим незаурядным мозгам. Я уж не говорю о
— А что будет с книгой? — спросил Подколзин, тиская носовой платок.
— Книгу намерены выпустить в свет. Издатели бьются за эту честь. И Пронин, и Рубин, и Гутаперчев.
— Ужас! — воскликнул Подколзин. — Ужас!
— Ну вот еще — ужас… Отнюдь не ужас. Все естественно. Есть товар — есть купец. При этом товар, какого не было! Всех, между прочим, интересует, когда же ты откроешь свой сайт? Как видишь, все, что я обещал, неукоснительно исполняется. Я же сказал тебе, что ты будешь богат и славен, как Кочубей.
— А ты бы припомнил, чем он кончил! — высоким фальцетом крикнул Подколзин.
— Ну-ну, — успокоил его Яков Дьяков. — Не восемнадцатое столетие. И независимой державой Украйна стала. Лепота. Ей незачем грозить расправой сегодня автору «Кнута».
— Ты пишешь стихи? — изумился Подколзин.
— Было б дерзостью, когда есть Сыромятникова, — сказал Дьяков. — Чуток корректирую Пушкина, чтобы он соответствовал моменту. Не более. Живу без амбиций.
— Что со мной будет? — спросил Подколзин, спрятав лицо в больших ладонях.
— Будет день и будет пища. Не торопись. Всему свое время.
— Ты можешь спокойно смотреть, как я гибну?
— Я просто стараюсь тебе внушить, что утро вечера мудренее, — с упреком возразил Яков Дьяков. — Итак, веди себя сообразно достоинству своего интеллекта. Примкни, Подколзин, к нашей компании. За здоровье лауреата!
7
Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой, записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?
Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: «Жизнь моя пуста, как бутылка. Давно ли была полна до краев?». Но снова, в который раз твердит, что чуден наш мир при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах, водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир. Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон. А жалко, честное слово, жалко.
Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег «Кнут», распространилось со скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось, что все живое впало в состояние,
И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью, уже не способные на потрясения, — все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми с ног.
Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину — всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы, и в безотчетном душевном смятении — то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми черновиками. Как это ни жутко произнести, «Кнут» более не существует в природе. Страшно вымолвить, но «Кнута» больше нет.
Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без полета, не слишком тактично спросил: «У вас траур?», она ответила тихо, но веско:
— Траур сегодня у всей России.
Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков, стремясь облегчить ее горе, сказал, что «все мы соборно виноваты», она покачала головой и ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что ждет.
В «Московском дорожнике» Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и громко кричала: «Ну, бейте меня, я не могла оставить мужа!».
Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. «Нет, — сказала она, — не сегодня».
Годовалов горько качал головой и повторял: «Трагедия духа».
Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.
Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил, что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:
— Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.
Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации, вышедшей на авансцену.
— Вот кто ленив и нелюбопытен! — гремел он, где бы ни появлялся. — Вот вам подколзинские друзья! — эта стрела была пущена в Дьякова. — Держали в руках произведение, которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!