Кнут
Шрифт:
— Где я в эпицентре? У дяди? В этом вот стойле? — крикнул Подколзин.
— Именно так, — сказал Яков Дьяков. — Те, кто мелькает, плохие ньюсмейкеры. Истинный ньюсмейкер таится. Никто его не видит, не слышит. Право, ты меня поражаешь. Просто-напросто не могу понять, зачем ты шел дорогой чудной слез? Скажи мне Спасителя нашего ради, чего тебе так недостает? Сутолоки на улицах? Свинства? Всяких дурацких разговорчиков?
— Да! Разговорчиков! Я дичаю!
— Стыдись! — сказал укоризненно Дьяков. — Сама Доротея Сыромятникова на днях опубликовала
— Лжешь ты! Нет никакой Сыромятниковой!
— Нет Сыромятниковой?!
— А хоть бы и есть. Нет посвященных мне стихов. Выдумал, чтобы заткнуть мне рот.
— Ах выдумал? Я наизусть их выучил. Слушай же, темный ты человек.
Дьяков вышел из-за стола, задумчиво прислонился к стене и медленно, нараспев произнес:
— А, впрочем, что сказать мне? Ветер. Осень. Бессонница. Ночник. Телесный зной. А где-то вышина. Покой. Подколзин. Загадка. Кнут свистит не надо мной.
— Откуда же осень? — спросил Подколзин. — Сейчас ведь лето.
— В душе ее осень! — вознегодовал Яков Дьяков. — Поэт по-своему видит мир. Черт знает что! Крохобор же ты, братец! А почему ты такой ледяной, если лето? Откуда такое бездушие? Женщина, за кивок которой сотни затраханных бытом мужчин отдали бы и жен и тещ, молит, чтоб ты ее огрел своим бесценным кнутом харизматика, а для тебя имеет значение лишь соответствие метеосводке!
— Нечего на меня орать! — бешено крикнул Подколзин. — Тем хуже. Пусть она даже гениальна и нет ей равных. А что мне в том? Я, как голодный перед витриной, которая ему недоступна. Все они не для меня! Для других.
— Уймись, эпилептик, — сказал Яков Дьяков. — Клара Васильевна о тебе спрашивала.
— Спасибо за весточку. Тронут до слез. Да ты и к ней меня не допустишь. При всем уважении к ее возрасту. И к этой великой Сыромятниковой мне тоже нет хода.
— Пока это так. Но, если хочешь, могу тебе дать исследование о ее творчестве. Называется «Художество судороги».
— Не буду читать! — зарычал Подколзин. — Только и делаю, что читаю. То сообщения об этой дискуссии. То Маркашова, то Демьянова. То как ты размазываешь их по стенке.
— Сами подставились, — сказал Дьяков. — Люди завышенной самооценки.
— Все для тебя — никто и ничто. И о народе ты написал без уважения, — сказал Подколзин.
Дьяков озлился:
— Ну ладно… народ. Ну народился. Что ж теперь делать? Как ты мне с ним прикажешь жить? Уж, лучше стоя, чем на коленях. Подколзин, пора тебе определиться. Либо ты социальный мыслитель, либо ты московский дорожник.
Подколзин яростно запыхтел, его подбородок взмыл еще выше. Лицо обиженного коня выразило почти страдание.
— Нечего так переживать, — примирительно сказал Яков Дьяков. — Я говорю для твоей же пользы.
— О, конечно, — усмехнулся Подколзин. — Московский дорожник… кто ж я еще? Воздушный шарик, тобой надутый, создание твоих рук, пустышка, сам по себе ничего не значу. При этом с завышенной самооценкой — как Маркашов или Демьянов. Скажи уж прямо —
— Довольно, — оборвал его Дьяков. — Ты окончательно оборзел. Пашу на него с утра до ночи и вместо признательности имею скулеж, истерику, визг, монологи в ложноклассицистской манере. В конце концов все в твоих руках. Выдь на Волгу или на площадь и заяви, что «Кнут» не написан, что все это — адский эксперимент, пародия, мистификация. Ради бога, никто тебе не препятствует.
Подколзин спрятал в ладонях голову и долго тискал ее, тихо всхлипывая. Потом еле слышно проговорил:
— Не могу.
— Ах, не можешь…
— Да. Не могу. Я уже привык к поклонению.
Дьяков удовлетворенно сказал:
— То-то. Так нечего хулиганить.
Подколзин утер влажные очи и тихо выдохнул:
— Не понимаю, почему ты мне все же не позволяешь увидеть Глафиру Питербарк?
— Потому что это слишком опасно, — терпеливо объяснил Яков Дьяков. — Декадентки это такие кобры! Для игр с ними ты простодушен. По закону дискретности тебя вычленят, расчленят, разложат на элементы. Глафира Питербарк в два мгновения парализует твою слабую волю. Она потребует твоей рукописи, чтоб сделать из нее свой талмуд. Что ты ей скажешь — беспомощный, млеющий, не способный к сопротивлению, зависящий от ее доброго взгляда, даже от взмаха ее ресниц?
После паузы Подколзин сказал:
— Не думай, что я слепой и глухой. Я знаю, что ты для меня не жалел ни времени, ни труда, ни сил, сделал ты для меня немало. Но было бы много великодушней, если бы тем, что ты расплескал на всех этих посторонних людей, и тем, что ты изложил в статье, ты бы однажды со мной поделился. Как Пушкин с Гоголем. Знаешь, Дьяков, мне требовалась только подсказка. Первый толчок. Ничего больше.
— Всего-то?
— Да, да, представь себе. Можешь презрительно ухмыляться, но я давно пришел к этим выводам. Легкий толчок — я бы все написал.
— Глуп ты, Подколзин, — сказал Яков Дьяков. — Хотя и социальный мыслитель. Если б ты все это написал, никто бы не прочел, не заметил.
— Глафира бы прочла и заметила, — горестно прошептал Подколзин.
— Далась же тебе эта Глафира. — Дьяков покачал головой. — Не слушаешь, что тебе говорят. Все скроены по одному лекалу.
— Но не она, — сказал Подколзин. — Ах, Господи Боже, только подумать: ведь кто-то же обладает ею.
— Да, разумеется. Время от времени.
— И кто же сейчас? — спросил Подколзин.
— В настоящее время — я. Поскольку она полна тобою, то я — естественный местоблюститель.
— Ты — сатана… — прохрипел Подколзин.
— Опять ты за свое, — сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. — Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение «Кнутом» грозило автору катастрофой.
Подколзин повторил:
— Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?
— Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я — ипсилонец.
— Что это значит? — нервно осведомился Подколзин.