Кочубей
Шрифт:
— Улики! Докажи! Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»
Кончив читать, царь вопросительно
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула...
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно.
— Что ж! Любовь — не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь, уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики...
— А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка — во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»
— А ну-ну, старый... «Моё серденько! — читает царь. — Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширне ноговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» — печали, сиречь, польское слово (пояснил Пётр) — «фрасунку учините. Чого ваше милость по мне потребуешь, скажи всё сiе девце. В отставку, коли они, проклятiи твои» — это родители, полагать должно — «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Пётр покачал головой.
— Бедная девка! Невесело, полагаю, жилось ей у родителей... А ты её видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами посылай был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя... — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в тёмно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нём горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — всё это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, ещё на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пол, как это делают перед иконой.
— А, Гаврило Иваныч... в красных чулках; из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. — В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки не видно было...
— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
— Ну что, винится доноситель?
— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
— А! Что ж открывает?
— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без распросу веру его известным речам даст... В таком-то великом государевом деле да без распросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды; по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
— А Искра?
— Искра, государь, на него же всё дело, сматывает, на этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал... Обнадёживал его; государь-де милостию за сие пожалует... Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах; ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать...
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своём любимце.
— Знобит как будто, государь; от окошка должно быть.
— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?
— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удручённого отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.