Кодекс Гибели, написанный Им Самим
Шрифт:
Dominus inferus vobiscum!
С каждым днем непоправимо меняется мясо. Наглотался снотворного — на хуй такую жизнь. Откачали: санитар заветной скобой раздвинул зубы, теплый брат проткнул желудок шлангом. Невозможно резину в рот, только когда любовь, и то легче спьяну. Привезли на скромный курорт, подальше от суконных мыслей. Нет ничего лучше воды: смывает, утешает. Сидим на берегу в полумасках, слушаем прохожих. Все приехали лечиться, смертельно больны, но надеются. У простых людей мечты: хотят накопить, построить, обставить. Мы же знаем, что непредсказуемое разбухнет, взорвется, проглотит всех. Тем не менее, рад, что откачали. Теперь сдержанный немецкий свет, неназойливые облака. Мальчик ходит в перчатках: тантрическая экзема. Дружил с гвардейцем, полиция написала: несчастный случай. Не так чистил ружье. Всё бы ничего, но руки покрылись злорадной сыпью, стыдно до дрожи. Виноваты экзамены, думает врач. Их заставляют зубрить, глаза портятся от экрана. Покидаем приют, мчимся на север. В машине много лишних деталей, на поворотах дребезжит частица, засевшая в селезенке мотора. Это было памятное колечко картье, сползло с отрубленного пальца. На обочине — замок hermitage, здесь раз в семь лет робин-красная-шапка встречается с уильямом де сулисом. Подрочить водителю, тот корчится, но рулит. Благородный прибор заляпан белым. Стрелка бьется, негодуя. Двести двадцать. Надо найти пристанище, но кругом мелкий лесок, поля и поляны. Ни постоялых дворов, ни хлебосольных усадеб. Туман, будто пастухи курят, ерзая в мокрой траве.
На 129-м километре автобана карлсруе-нюрнберг останавливаемся, двигатель взорвался. Гиблое место, посевы, канавы. Никого нет, шипящие лампы освещают неизвестно что. Придорожный сортир, сонные грузовики. Водилы сползлись к точке шальных отсосов, теперь дрожат в тесных кабинах. На раме писсуара фломастером: «Каждый вечер в девять». Автор неподалеку, прячется в будке, поджидает гостей. Экскурсия по швейцарскому горлу. Красные закоулки, здесь переночевала ангина. Или натер неуемной любовью. Невзрачный вельветовый пиджак. Вольво с женевской планкой укрыто тенью. Стоило так далеко забираться ради простого спазма. Дорога в восточные земли: шелк и тюль из базеля плывут к освобожденным богемцам, разбитые кадиллаки тянутся в данциг, козий сыр скрашивает утро туманное в ульме. Приходится беречь себя: тело, как мензурка, полная забот. Происходят процессы. В машине — бинт со следами гноя. Дядя, убери щипцы. Подстерегает путников, словно кровожадная рысь. Просит телефонную карту, закурить, не подбросите ли до развилки. Отчего же нет, располагайтесь. Но не садится, самое важное здесь. Позвольте показать вам мои пенаты. Кабинка обжита: за шатким кафелем тайник. Коммивояжер, образцы ненужных товаров. Фабрика черной резины, драгоценная копоть аушвица. Зубами ловит язычок молнии, проворно тянет вниз. Наше богатство. Проснулся в восемь, сонной рукой смахнул будильник: надо было еще вчера. Пистолет без патронов завернут в тряпицу, спит в кофре. Клиента нет, в ванной лужица, скомканное полотенце на халтурной плитке, трещины, разрывы. Порочная харчевня, zimmer frei. На завтрак — мед в пожилой розетке, неизбежная оса влипла в историю. Всё о напильниках, как они ликвидируют мертвую кожу. Мы ведь нацисты, правда, правда. Темнеет быстро, омерзительный снег припудрил жирные рытвины. Приходится раскладывать хворост прямо тут, намек на пентаграмму, но и так сойдет. Сверху должны заметить. Врачебная ошибка: болезнь заползла так глубоко, что в спешке ее упустили из вида. Опухоль, как способ существования. Там всё разделено пробковыми стенами, эхолот не достает. Поливаем последним бензином, бак пуст. Сердце говорит: бум-бум. Мальчик-свеча и его шведские спички. Котам нужна живая мышь, их мертвою не соблазнишь. Косые поля, потом первая башня.
Идея истолковать кодекс гибели рождается из сущего пустяка. Собственно, она появляется сама собой, и я не могу вспомнить, кто начинает разговор: маленький женя, сережа, павел сергеевич, роберт или даже илья. Первый вечер мы посвящаем сперме. Все мы знаем вкус, говорит павел сергеевич, этого винограда превосходства, когда, умудренные и великодушные, покупаем доверчивых и жадных. И вот они понимают, что можно жить среди бархата и зеркал, плескаться в зеленой воде, облизывать финики — разве не пленительно снимать пелену косности с хитрых крестьянских глаз? Если встретишь на дороге слепца, быть беде, но если двух горбунов сразу, молись, ибо тебя поджидают все несчастья мира. В полдень, когда бесчинствуют духи воды и полей, ты можешь, советует кодекс гибели, заменить тяжелую борону на позлащенный наперсток. Засунь его в зубчатое колесо миросцепления, останови враждебный механизм. Хитрое искусство превращений, его рычаги, булавки и втулки. Мы часто рассказываем свинопасам про вампиров, чтобы косвенно познакомить их с нашей страстью, вспоминает роберт. Ведь всё, что мы называем кровью, можно перетолковать и иначе, как потустороннюю жизнь нежности, утонувшей в самой бесследной из секреций. Да, мы приучаем свинопасов к нам, кровопийцам, невидно поселившимся в ветвях библиотек и подушек. Откуда этот шелк, откуда хвойные ванны? — спрашивают парни и стыдливо разгораются, заподозрив, но не смея произнести очевидный ответ. Как получить всё это, не размахивая мотыгой? Вот мы прокрались в тот же ресторан, но кто из нас смеет так же подозвать лакея, так же вытащить платок, так же легко произнести по-французски то, что начертано багровыми буквами в кожаной книге? Как подойти к холодным соседям, как поделиться с ними корпускулами, не потеряв совести и чести? Как воссоединиться с манящим жадным хором? Что делать, если они берутся стричь наши непослушные ногти своими легковесными ножницами? Как уберечься от судьбы? Молчат заговорщики, не дают ответа. Этого ли мы хотели, этого ли желали? — ворочаясь в неуклюжих вигвамах, шепчут юные свинопасы, гладят застрявшие в ранах косные крючки, испещренные бесстыжими зазубринами. Да, эта сталь поражает молодые сердца, но как от нее отказаться? Как скрыться от грозы, если это и вправду вода, а не ошибка неострого взгляда? Шафран, бузина, лакрица. Заморозки в саду, окоченели корни. Именно так, говорит сережа, можно начать наш сюжет «принц и нищий». Нищий, красивый и наглый, говорит хитроумному принцу: а откуда у тебя деньги, если ты ничего не делаешь? — Да вот, коплю себе на гроб, отвечает умница, красивый, дорогой гроб из задохнувшейся сосны, из кронштадтского мрамора, чтобы не добрались черви, а труп застыл, как стела откровения. Хоронят, но тут же ночью пьяные могильщики раскапывают, вытягивают дорогостоящее, а покойника нехотя забрасывают песком. Все равно ему этот гроб не нужен. А я из-под земли: нужен, еще как нужен! Таким образом, сперма, утверждает сережа, это
Мы можем сказать, что азиат выглядел вполне благопристойно. Маленький женя, конечно же, вспоминает гегеля: человечество делится на людей и на славян. Каждый вечер, поясняет он, я приносил свою похоть домой, как лисенка. Где еще познакомиться? Только лишь на танцах. Но там уже стыдно быть тридцатилетним. Мы соприкоснулись невзначай на барахолке. Я заведомо снял бинты, чтобы казаться проще. Трудно поверить, но он торговал потертой тужуркой со следами мела. Это был классический случай нищего, столь занимающий нас у марка твена. Я узнал в прорехах нужное. Мы сговорились пойти в нехороший кинотеатр. Там, на груде тряпья, произошло следующее: он вынудил меня облизывать песочный кулак, перемазанный горчицей. Горчицей? — переспрашивает сережа. Да, это была игра: купец и половой, слюда и гравий. Парню нельзя было отказать в азиатской изысканности. Все происходило в полумраке, под угрожающий шум крутившейся на экране конницы. Когда соитие состоялось, он потребовал ровным и жестоким голосом, чтобы я компенсировал потерянную на барахолке прибыль. Мне пришлось выгребать стыдную мелочь, и, пока я не распростился с последним, он не ушел. Стоял и смотрел на меня, как матрос, подпаливший барскую усадьбу. Я думал, что отдам все, чтобы приручить его, унизить, развратить подачками, превратить в маргаритку, заставить танцевать перед гадкими гостями, обезобразить ему плечи и бедра бесчестными наколками. Это была мелкая, но испепеляющая мысль, которую условно можно было бы сопоставить с раскаленной пуповиной. В конце концов, от меня и так оставались одни скорлупки, полные раскаяния. И если пыл наших сообщений — попытка избежать гибели, то все обречено, и каждый, даже илья, это знает. Помилуй, откликается илья, это всего лишь семинар, стоит ли затевать сон в летн__юю ноч_ь? В том или ином смысле каждый из нас живет прошлым, но это не означает, что будущего вовсе нет. Скажем, мы с германом могли бы провести тот же самый эксперимент с горчицей. Тет-а-тет или отыскать для этой нужды продажного юношу в привокзальной луже. Не встретить слепца, не встретить горбунов. Скажем, это произойдет в подвале, похожем на заброшенный спортивный зал, где заметны руины шведской стенки, окаймленные вьюном, на полу валяются детали разобранного тренажера, лежат забытые в панике боксерские трусы, а в центре высится колонна, подпирающая мировые своды. Колонну эту не назовешь громоздкой или же, напротив, субтильной — она скорее, похожа на черную трубу, уходящую в неинтересную высь. Пейзаж без декоративных излишеств, без фиников, боярышника и мака. Papnor. Разве что можно предположить перекинувшийся на нее от шведской стенки вьюн — сорняки неприхотливы, тем паче когда все отсырело. Можно даже вообразить колонну белой, но это увлекло бы нас в сторону ложных чувств, слюды и асбеста. Что же романтичного можно найти в игре «купец и половой» с купленным на вокзале юношей? Так что колонна непременно должна быть черной или даже откровенно железной и ржавой, и никакому вьюну не скрыть ее бедного первородства. Напротив, нищета декораций должна подчеркивать прелесть наших пьяных и несвежих тел. Тело умирает первым, а все остальное еще какое-то время копошится. Мы все знаем это правило достоевского: сорок лет — предел для приличного человека. В кодексе гибели оно отмечено, как золотое сечение бытия. Отчего же, — спорит сережа, — чистоплотная старость, воодушевленная молодой спермой — это вариант, от которого не стоит отказываться априори. Мы можем представить себе академика, который делит кров с умным студентом: смятение чувств. Вот их нежный быт: разговоры о прочитанном, совместные походы на выставки и концерты, чаепитие по вечерам, моцарт, глоток мальвазии перед сном. Академик рационален и жесток — в спальне спрятана плетка, под подушкой стынут оковы. Утром горячая вода щиплет свежие раны, и студент, фантазируя, рукоблудит в ванной. Мы не должны воображать унылый симбиоз чахлых книгочеев. Студент, как и положено в его годы, пинает обугленный мяч, профессор по воскресеньям ходит на теннисный корт, и седые волосы взмокают от пота на его цементной груди. Летом — походы, аборигены принимают их за отца и сына. Мы можем вообразить, как они любят друг друга у костра: в котелке бурлит баранина, и стоны истязаемого перекатываются над дурацким озером. Что же, старость всегда пародийна, констатирует роберт, и, очевидно, iabes не предвидел, что глиняный человек с помощью всяких пилюль и припарок сможет протянуть столько лет. Cicle! Cicle! Разбить, расколоть, свалиться в ров, полный ржавых консервных банок. Пожалуй, стоит остановиться на золотом сечении бытия, а непокорных стирать в серые клочья. Да и что может быть заманчивей добровольного ухода из жизни? — вторит илья. Все, о чем не желаешь думать, сбывается. И можно ли быть оптимистом, размышляет академик, если жизнь есть движение от лучшего к худшему, если она завершается старостью и смертью? Если бы можно было наложить на себя руки еще там, у озера, умереть, нарвавшись впотьмах на коварный сук или от судороги в холодной воде или глотнув гельвеловой кислоты, легкой, как утренний тюль. И чтобы вадик тоже умер коротко и незаметно. А он живет зачем-то и даже выступает с докладами, был на конференции в будапеште и наверняка ебался с кем-то, не исключено, что с венгром. А ведь к ночному костру могли прийти хулиганы из деревенских и забить нас велосипедными цепями. Нет, думает академик, это пора прекращать. Существует вероятность, отмечает павел сергеевич, что человеческий гений сохраняется неизменно — для удобства мы можем представить его в виде плотного шара, которой угрожающе катится по сельской дорожке. Редкие элементы расплющенной флоры произвольно пристают к его бокам. Возможно проникновение муравьев и иных подручных букашек. Здесь, где была навсегда растерзана индонезия. Когда я познакомился с серьезным юношей, умирающим от лихорадки, я подумал — а вдруг и он окажется на этой тропе. Сама эта мысль может представлять опасность, уточняет роберт. Вот именно, продолжает павел сергеевич, поэтому я и прикоснулся к узкому запястью в знак прощания, а потом тяжко тер оскверненную руку грубой щеткой. Шар прокатился мимо, надеялся я. С трудом удалось побороть хитрое желание — пригласить безнадежного юношу в синема и в темноте дотронуться до его колена, а при следующей встрече — поощрительно потрепать по щеке или даже поцеловать. Так могла бы образоваться темная игра с лихорадкой. Возможно, она насытила бы меня до конца истекающей жизни, как африканский жасмин. Ты ловишь его, ловишь, а он уже стоит за дверью, улыбается, протягивает руки: согласен, согласен. Я представил себе графин с робкой трещиной, из которого по мере сил изливается содержимое. И вот выдернута пробка, и графин дерзко перевёрнут. Шьется ли мой саван просто так или есть и для него своя ничтожная выкройка? Однажды мне приснилось следующее, рассказывает илья, мы сидели за грубо сколоченным столом, и я заметил, что обшарпанная ножка усеяна мелкими гвоздями и кнопками. Некоторые были забиты не до конца и торчали опасно. Вы знаете кто этот юноша? — шепнул мне сережа, — это племянник дантона. Он сказал именно «дантона», но я понял, что он имеет в виду убийцу. Да, я — племянник, не без гордости подтвердил красавец, приветливо протянул горячую ладонь. Это будет замечательный эпизод, решил я, переспать с племянником злодея. Статуи дрогнули. Чудное движение клинком в тесную стаю русских свиней, теребящих покойника. А не был ли и тот негр в амстердаме русским баснописцем? — догадывается роберт. — Наверняка ты об этом подумал. Нет, бегло отрицает илья, но на этот раз не знаю, что прельстило меня больше — красота чужеземного гостя или надежда косвенно породниться с убийцей. Это правда, что ваш дядя был наложником этого барона, голландского посла? — сделал я первый заход. Потом мы стали совокупляться — прямо за столом, и перед глазами прытко мелькали разгневанные гвозди и кнопки. Почему же сережа сказал «дантон»? — интересуется маленький женя. Потому что не хотел произносить тайное имя вслух, понимал, что я и так догадаюсь, — поразмыслив, объясняет илья. — Кто мне дантон? А д-с, он ведь у каждого в сердце. Мы представляем их веселые отношения с низоземцем, розыгрыши, которые они придумывают для раболепных славянских болванов, занятные хлопоты об усыновлении, насмешки над смердящей знатью, дуэль с зарвавшимся клерком, похожим на пылкую обезьянку. Расковырять шомполом рану, присыпать перцем. Набить морошки в глотку. Не отходя на от черной речки хуанхэ. Растоптать клобук! Растоптать клобук! Изгваздать порфиру! Нашпиговать занозами, как перепелку. Измудохать до костной муки. И наконец, благополучное возвращение в сульц. Мы можем вообразить их первую встречу на постоялом дворе, игру взглядов, знакомство, несметные талеры, посыпавшиеся на хитрого мальчишку. Еблись ли они в кибитке за спиной мезозойского ямщика, елозящего по волжским степям и взгорьям? Хочется думать, что еблись. Запятнанная медвежья полость, золото манжет, либеральный террор. Но не исключен и иной вариант: д-с держит барона на фланелевом поводке, играет с ним в трик-трак, отделываясь сиротскими поцелуями. Но, будем думать, всё завершилось к удовольствию обоих, а если и нет — что нам до них? Впрочем, что имеет значение? — говорит маленький женя. Да ровным счетом ничего. Кроме, разумеется, гибели. Будь это гибель от укуса тарантула, от падения из окна, от проказы, от переохлаждения, от дротика, от инфаркта, от удушья, от заворота кишок, от чумы, от множественных кровоизлияний, от солнечного удара. От страха, наконец. Мы готовы поверить даже в гибель от раздражения, пьянства, рукоблудия, лени и скуки. Главная задача погибающего — добиться депортации трупа на волю. Быть погребенным здесь, где ад выступает из пор, — можно ли отыскать участь постыднее? Всё, о чем мы способны мечтать на смертном ложе — это радушная немецкая земля, швейцарские пастбища, красные пески невады, водопады патагонии. В мире немало пристойных мест, — утверждает илья, — и не нужны нам вовсе: смерзшийся грунт, кража венка, перевернутый пьяным трактористом надгробный камень, яичная шелуха и тощие пробки на раскисшем снегу. Погибнуть в объятьях племянника д-са, спартака, принца и нищего, даже амстердамского негра. Умереть в заброшенном спортзале возле оплетенной диким вьюном шведской стенки. Умереть, пока перед распаленным взором скачут шурупы и кнопки. Умереть, глядя на растерзанные плоды граната на оловянном блюде. Или в писсуаре на 129-м километре автобана карлсруе-нюрнберг. А лучше всего — выстрелив в цементную грудь в день многолетия. Или даже отыскав для этой цели наемника в алом парике. Парня с проветренными пальцами, живущего в крахмальной избушке. Хоронзон, зззззззз. Мы познакомились возле конной статуи и отправились к нему. Игорь! «Инженер», представился он. И ты ходишь на работу каждый день? — спрашивал я брезгливо. Когда оказалось, что мы не знаем, как взять друг друга, я попросил рассержено: историю, расскажи мне историю. Я напечатаю ее в журнале «Русское возрождение» (у него совсем не стоял). Мой старший брат служил извозчиком в монастыре, — покорно рассказывал игорь, — и вот однажды в заброшенной часовне он заметил мертвое лицо. Оно пялилось из слюдяного оконца и малокровно вопило. Это, по всей видимости, был призрак — однажды пожилой монах возжелал слабоумного пастушка, а тот распорол ему брюхо свирелью. Несчастный старик с тех пор привидением бродит по часовне. И мой брат, извозчик, говорил, что однажды он неслышно прокричал сорок раз. Что же он кричал? А! — кричал он — а! Русские свиньи, не хороните меня в отравленной вашей земле, я хочу упокоиться во льдах невады, в родниках сингапура, в окопах килиманджаро, только не здесь. Вот что он кричал. И часовня содрогалась от его отчаяния. А! — кричал он — а!а!а!а!а!а!а!а!а!а!а!а!а! а!а!а!а!а!а!а!а!а!а!а таким образом, инженер подсказал мне ответ на главный вопрос: что мучает покойника. И лишь потом, познакомившись с кодексом гибели, я узнал это душераздирающее правило: добивайтесь, чтобы вас не хоронили в русской земле, ибо в проклятой яме не будет покоя. Каждый день ад прорастает на миллиметр, пропекает слабые кости. Но если, спрашивает роберт, судьба обернется так, что ужас и стыд захотят разорвать нас на части прямо здесь? Однажды во сне я очутился в берлине. (Это мерзость! мерзость! Это ведь у вас человеческая кожа!). Мы спускались по неочевидной лестнице в бездну. Объявили конкурс на лучшее тело. Стая мальчиков в первобытных трусах крутилась на взрывоопасном подиуме. Юные и пожилые покупатели с лупами и биноклями, стеками и хлыстами перешептывались, разглядывая экспонаты. Спускалась ночь. Кем был я — покупателем или товаром, садовником или цветком. Что хотел от меня мой зыбкий спутник. Почему я оказался бесплотным воробьем на этой сверкающей ярмарке. Почему никто не спросил, появился ли у меня пропуск. Отчего при моем появлении все расступались. Мерцает только один ответ: я был избран, чтобы рассказать миру главную тайну, освободить от ветоши и стружек застенчивую пружину бытия. Мы все избраны, — говорит илья. В той или иной степени, — добавляет роберт. Не на всю жизнь, а на редкие минуты, когда о нашем существовании вспоминают, — думает павел сергеевич. Для нас судьба намеренно сжимает время, — убежден маленький женя, — кто теперь способен дожить до магаданской старости? Мы должны вспыхивать и осыпаться, как хризантемы. Оттого нам разрешено не бояться гибели, думать о ней ежесекундно, носить зловещую мысль в бархатном наперстке. Ковчег пристрастий. Мы обречены ездить из нюрнберга в карлсруе и застывать на 129-м километре. Нам приходится кричать в покосившейся часовне, нас хотят нюхать и гладить, нас бросают в бочки с мазутом, нас облизывают и осыпают мишурой. Мы скоротечно бренчим на арфе виньеток. Мы — мировой пустяк. И вскоре не останется никого, только мы, участники семинара, — павел сергеевич, роберт, илья, сережа и я. Адское пламя искренне оближет наши кроткие лепестки, душный ветер возьмется переплетать траурные ленты. «Дорогой друг. Среди прочего мне снятся бесчисленные подвалы. Теплые статуи выскальзывают из каморок, тянутся ко мне, падают попеременно. Гадалка утверждает, что я переживаю особый тайный надлом: жизнь вот-вот повернется неслыханной гранью. Я же полагаю, что всё кончено. Кто прав? Возможно, я усну и не проснусь. Возможно, надо мной надругаются враги. Я могу даже представить безобразные пытки, вонючий холод камеры, вызовы к бархатному следователю, расстрел. Я могу попасть в аравийскую пустыню, влюбиться в бродячего акробата, стать заступником слабых и обиженных. Я могу сделать обрезание. Iehusoz! Кругом извиваются возможности. Отчего же я хожу на этот скоротечный семинар? Ведь я знаю: вот-вот произойдет самое главное, волшебство изменит сонную мою жизнь, в кодексе гибели откроется неистовая страница, и я смогу записать нечто победитовым пером. Звезды подают мне сигналы. Океан посылает брызги. Ночью я выхожу на террасу и смотрю, как перемигиваются фонари на диких кораблях. Всё начинается в шипящих искрах. Возможно, я даже чувствую прикосновение правильной руки». Это письмо было написано на рисовой бумаге и его полагалось съесть.
Вот именно. Илья был влюблен в дешевого мальчика и обдумывал способ поработить его. Богатые покупают бедных, старые пьют молодую сперму и грызут свежие кости — на этом держится мир. Забыл ты злобную колдунью сикараксу? Роберт знал, что без оков и плеток никаких отношений быть не может. Кто из нас не способен на миг превратиться в трезора, мертвой хваткой впивающегося в драгоценную шаль? Мы способны рассказать о многом. О духоте заграницы, о смятении студенческих чувств, о боязни заразиться кондиломатозом и гепатитом. О носовых платках, упрятанных под подушку. О том, как близорукость перетекает в дальнозоркость. Но что, если отказаться от марципанов и сразу обнажить главную пружину бытия или даже колонну, подпирающую своды спортивного зала? Оборвать поредевший к осени вьюн и открыть ее ржавую природу. Да, мы должны признать тему нашего семинара ошеломительно важной. Ибо можно ли быть оптимистом, если, как говорил академик, всё неизменно завершается увяданием и пеплом? Раз это движение в воздух, землю, воду и огонь? Раз неколебимы четыре сторожевые башни? Что тогда остается, кроме тяжелого увлечения подобным, кроме стремительных, как прыткое лассо, татарских набегов на собственную молодость, кроме торжественного визга: этот семнадцатилетний хуй ебет меня, ебет. Смерть ничто в такой памятный миг. Мы можем вообразить, как этот обнаженный персонаж перебирает, словно носовые платки, мысли о школьниках, готовых за незаметные суммы весело и бездумно выполнять его затейливые приказы. Он думает о сладостях, которые они покупают на его деньги, о билетах на скачки, кокаине, часах, позолоченных портсигарах. Он думает об их отцах, суетящихся в ничтожных конторах, у громогласных станков; стариках, умирающих от рака десен, глотающих гнилую водку, пасущих тугих гусей. Никто не уходит из моего дома без сувенира, думает он, и когда-нибудь найдется чудовище, которое польстится на какой-нибудь ничтожный предмет и вспорет мне брюхо ржавой флейтой, как самосский бафилл анакреонту. Мы можем даже с наслаждением представить избежавшего наказания злодея, когда он заканчивает свои дни в дремучей старости, окруженный юными невольниками. Никакого наказания нет и быть не может. Как не может быть и никакой истории. Все истории уже рассказаны, conisbra. Так известен сюжет о богатом либеральном юноше, добровольно попавшем в плен к вскипевшему рабу: юноша готов помочь мерзавцу в обмен на толику страсти. Он может выдать ему ключи от города, план артезианских скважин, распорядок караульной службы. Он намерен предложить безмозглому спартаку деньги, драгоценности, парчу и мускус. Он хочет сам приносить ему жалкую снедь, кормить его зернами граната, словно дворцового павлина. Мы полагаем, что нет такого предательства, нет такой низости, на которую не пошел бы этот воспитанный деликатными наставниками молодой человек. Он предлагает спартаку отравить капитана дворцовой стражи. Он готов проникнуть в мыльный подъезд и убить урицкого. Он дарит рабу безумные одежды и хочет ввести его в маршальские покои под видом денщика. В некий отчаянный момент он принимается натирать подлого шуана драгоценными маслами. Он даже моет ему ноги, облизывая каждый шрам, каждый след от ядовитой булавки. Нет предела его унижению, и спартак, смущаясь, великодушно терпит назойливую страсть пленника. Таков уж путь ко второй башне, размышляет он. Поначалу он намеревался отдать юношу на растерзание пустынным львам, но нечто тренькнуло в его небольшом сердце, предотвратило расправу. Вот так, — бормочет павел сергеевич, — достигается баланс между свободой, молодостью и богатством. Мы не знаем, впрочем, какое место в этой игре занимает кокаин. Однажды развратный герман предложил мне понюшку. Дело было в темном кабаке, суетились подозрительные тени. В полумраке за черной шторой происходило следующее: плотный блондин неизвестных лет методично всаживал огромный хуй в рот стареющему официанту. В свернутой наподобие птичьего клюва бумажке у блондина хранилось нечто, и он, не прекращая стонать, быстро подносил ее к носу. Можно усомниться в том, что это был именно кокаин, поскольку легкий порошок навряд ли способен удержаться в таком сумбуре. Тем более, что люди беспрестанно выходили и входили, теребя желчные попперсы. В этот почти новогодний вечер за шторой было особенно оживленно. Яд сочельника хлюпал под ногами, разъедал пятки. Но если не кокаин, то что же? — спрашивает роберта илья. Возможно, это была просто цветочная пыльца. Блондин воображал себя пчелой, жужжащей во рту похотливого официанта. Как и каждый ебущийся человек, он был временно счастлив. Неужели все эти бесчисленные персонажи, забравшиеся за черную штору, не опасались лихорадки? Да, возникает подозрение, что они уже были больны и проводили последние дни в счастливой овсянке. Вероятно, кивает роберт, это были люди, сделавшие верный выбор, наподобие того негра, открывающего любопытным туристам центр мироздания. Мы уверены, что услаждал блондина именно официант оттого лишь, что был он во фраке. Очевидно, вихрь похоти захватил его прямо на рабочем месте. Глядя на его наряд, герман (а блондина предположительно звали герман) воображал несущееся поле клевера перед ускользающей от погони лисицей. Позже, оказавшись у стойки, блондин предложил мне понюшку. Подкрепившись, он рассказал главное: познакомился я в азильхайме с немцем фридрихом он меня привел в бар возле рынка там одни старики сидят однажды правда были югославы увидели меня говорят о русиш русиш там я познакомился со стариком клаусом ему уже 71 год у него своя фирма сардины какие-то он потом зашел ко мне в хайм посмотрел как я там живу с вонючими албанами шесть человек в комнате и говорит переезжай лучше ко мне а у него любовник был хуберт но он уже для клауса старый ему уже тридцать пять а деду молоденького хочется меня то есть я к нему и переехал они русского в первый раз видят думали нам только спирт спирт они националисты говорят русиш канистракопф а я ведь нормальный человек и готовлю вкусно и погладить-постирать-зашить все умею но они говорят вы русские только тянете себе лишь бы у нас немцев захапать ничего делать не хотите мне это обидно я им отвечаю а кто изобрел электрическую лампочку русский как там его яблочков или яблочкин а кто изобрел паровоз тоже русский фамилию не помню а кто периодическую систему элементов менделеев дмитрий иванович а радио и телеграф русский попов а вот атомную бомбу изобрели немецкие евреи-эмигранты в америке а водородную бомбу наш русский академик сахаров его все знают. Есть музыка, которую хочется слушать бесконечно, и вот именно она звучала в прихожей. Мы с германом вышли в тяжелую метель. Бумажка опустела. Прав ли я, вытягивая гегельянские жилы? У каждого собственный ад. Мы предпочли бы родиться в мире пальм и колибри. Но не вышло, и, преодолевая снег, герман рассказывает про своего лучшего друга — австрийца, открывшего в триесте нотный магазин. О, рем! — восклицает павел сергеевич, — отчего всё, созданное нами, разрастается осокой водевиля? Мы можем вообразить, что герман, подчинившись приказу, теплой рабочей ладонью вытирает наши свирепые слезы. Нам и нужен такой спутник: надежный, простой. Будем соблазнять его рубинами и поездками на курорты, будем наблюдать, как он играет в теннис или крутит педали. Мы можем пойти с ним в бар, на пляж, в музей неолита. Мы подарим ему спортивную машину. Мы купим ему длинное синее пальто и шарф с золотой нитью. Мы научим его копошиться в сырах и винах. Он станет кое-что бормотать по-французски. И даже, если он предаст нас, ограбит и покинет, мы будем ему благодарны. Целых два года мой тамид несравненный, мальчик мой, был со мною. Пиздить до самого лукоморья. Большие ладони и крепкое тело должны быть вознаграждены во что бы то ни стало. Клевер расцветает за черной шторой, вьюн оплетает истлевшую колонну. Больше нет ровным счетом ничего. Кроме гибели, как уже говорилось. Зубы! Зубы! Хоронзон! «Самому сатане», надписал школьник конверт, задумался. Мы готовы выслушать все истории. Quasb! Илья любил дешевого мальчика и обдумывал способ поработить его. Мальчик красил волосы в соломенный цвет. Одного этого было достаточно для пробуждения холодной, как мертвая стрела, страсти. Илья знал ее бесконечную цену. Стакан коньяка, и страсть завязывалась, словно горький мундштук. Наутро проступало раскаяние — так ли дорог был ему уклончивый рында? Илья мог вообразить себя британским дипломатом, которому в туманный вечер на улице петра лаврова влетает в распахнутый рот тугая, как дубинка жандарма, птица. Но наутро обнаруживал, что ему уже в тягость и розовое пятно вокруг неумелой татуировки, и густые волоски на затылке и косолапая походка, и расклешенные джинсы. Ноги следует обтянуть тонкой тканью, каждая косточка должна выделяться, каждый винтик. Даже в мраморе он не мог найти совершенства, в афинах сон сразил его прямо на музейной скамье. Он слышал шепот муравьев, обсуждавших его неудачи. Вот, утверждал один, причуда страсти: он любит только пьяный и пьяных. Видишь, там у него пробка, она пропускает в хранилище желаний желтые капли спирта. Всем знакомо, кивал другой, это странное чувство, оно часто возникает перед рвотой, когда кажется, что кровать ускользает из-под тебя, словно дремучая палуба. И сколько ты не тормошишь подушку, она не способна удержать от падения в бездну. Мы пошли на концерт, и некто, воспользовавшись нашим отсутствием, взломал квартиру и унес ларец с драгоценными письмами. Аааааааа! Уууууууу! Ыыыыыыы! Вон! — приказал илья дешевому мальчику, — вон отсюда! Ты ответишь за всю боль, которую причинили мне русские свиньи. Они надругались надо мной, робким и беззаботным, и вот я возвращаюсь поразить их пылающим копьем. Откройся, смрадная дверца, я испепелю молниями ваш затхлый хлев. Негр указал мне на темные капли, ползущие по бесконечной трубе. Теперь я знаю: это вы подтачиваете, разъедаете ось мироздания. Всюду, всюду яд. Вскоре потемнело: это, скорее всего, наступила ночь. Дешевый мальчик ушел, илья же горевал на тесной оттоманке. Мы не можем поверить, сомневается павел сергеевич, в то, что история закончилась свободой. Ведь, ввязавшись в борьбу с русскими свиньями, илья не мог не проиграть. Их тупое коварство не знает границ. Надо только ждать, когда на месте их капищ разольются озера и взорвутся зловонные пузырьки. Чпок-чпок. Shemhamforash, третье правило хоронзона. От нечего делать решили выйти на улицу, разогнать демонстрантов. Можно ли создать гомункулуса без мяса и костей — из одной лишь кожи, полной какого-нибудь ароматического масла? Так был задуман холодный сюжет: илья и его дешевый мальчик. Всё — от встречи с германом в развратном кабаке до скверной гибели на улице петра лаврова — представлялось стальной скрепкой, стягивающей этот союз. Их ссоры, ревность, тяжкие гири нравоучений, немногочисленные мирные вечера, заполненные неполноценным обсуждением картин, мод, автомобилей и дирижаблей. Всё должно быть или заумно, или смешно, просто так на хуй никому не нужно. Изредка шумная возня на ковре, порой — преферанс, однажды насмерть была перевернута драгоценная лампа. Забыл ты злобную колдунью сикараксу. Я понял, что только тяжелый запах спортзала способен пробудить это мимолетное ощущение сопричастности бытию. Иногда по утрам я совсем не мылся. Я в неисчислимый раз смотрел «смерть во французском саду» или читал «воспитание чувств». Аромат увядающих лилий, приторный вкус конфет с вишневым ликером, пепельница, позавчерашние газеты, повествующие о ненужном — таков был мир моего блаженства. Я вспоминал ту астматическую секунду в школьной раздевалке, когда сосед украдкой меняет домашние трусы на переливающиеся поддельным огнем турецкие шорты. Мы все знакомы с этими скромными толчками радости, цветущей, словно мнимый краб опухоли, охватывающей клешнями диафрагму, покусывающей желудок. Так, подобно прожорливому цветку, возникал кодекс гибели. Мы видим сочиняющего его сакердота, исполосованного бичами умудренной страсти. Вот он поднимает перо и вырисовывает первый трилистник на фронтисписе самодельной брошюры. Вот он прячет закрученный в тряпицу предмет в потайной ящик бюро, и его левая рука немеет от мизинца до локтя, предвкушая инфаркт. За спиной шумно дышит робин-красная-шапка. Немедленно в соседней столовой звонит благонамеренный колокольчик. Но это всего лишь приглашение к обеду.
Предположим, именно в этот вечер роберт почувствовал внезапный приступ удушья. Тело давно уже не повиновалось ему — он думал: вот наперсток, нетрезво насаженный на палец белошвейки, вот мой balzizras. Это новый континент, и будто вокруг похищенной морем гигантской статуи, здесь могут крутиться рачки и водоросли, порой даже проплывет губастый самец. Невозможно спорить: есть мальчики, которым с наступлением зрелости лучше бы выброситься из окна. В низоземских водах мы были с одним из них. Все уже разбрелись спать, но мы оставались в бессмысленном кабаре. Я так боюсь старости, говорил мой готовившийся к гибели товарищ, кому нужны будут эти дряблые плечи, сникшие мускулы, слепнущие глаза? Я вижу на раковине свои волосы, слышу утренние вопли фаянса. Мои ногти стали твердыми, как панцирь моллюска. В груди жужжит ледяное пламя. А зубы — о зубах мы и так знаем почти всё. Вот уже переворачивают стулья, а я еще не сказал главное: про этого негра. Когда он так просто открыл самую суть, я подумал: может быть, стоит жить, ничего не меняя, плыть холодной щепкой? Возможно, всё остальное придумано? Я читал про перелом позвоночника, про рак десен и думаю об охваченных этой истошной болью — где всё то, что они любили, где тот сыр, те огурцы, которые они выторговывали на рынке фантазий? Где их куклы и тетради, помнят ли они теорему ферма и как затонул бигль? Он прижимался ко мне все старательней, и вскоре между нами осталась лишь пленка жары. Мы пойдем ко мне в номер и будем впиваться друг в друга, пока не уснем. И останутся восемь часов, пока мы будем вздыхать, вздрагивать, кашлять, включать душ, спускать воду в сортире, собирать вещи, платить за комнату. He said, he said. Конечно, в поезде мы будем читать про рак десен и перелом позвоночника, про глаукому и вернисажи, про жизнь королевской семьи и лечебную гимнастику, про жару в каире и холод в минусинске. Ты хочешь выброситься из окна? — спросил я его, отстраняясь, так, что жаркая пленка между нами порвалась, а в расщелину хлынул сигарный смрад и пьяный воздух. Да, когда я увижу первую морщину, первый седой волос, я выброшусь из окна, — он смеялся, смеялся, смеялся. Ааааааааааа! Уууууууууу! Ооооооооооо! Кто бы подумал, русские свиньи, что вы способны на такое. Незаметные, костлявые, словно микробы, вы поймали гулливера, оплели жалкими сетками, паутинками, нитками. Вы трудились, вы ерзали, постукивая медными молоточками, пока я лежал в блаженном беспамятстве, одурманенный сонным зельем. Потом возник теплый свет. Многие вспоминают это чувство, вернувшись из загробного мира, куда они ступили нетвердой ногой. Там ли рем, видел ли ты рема? — тряс меня настойчиво сережа, пока я приходил в себя, избавляясь от жаркого света. Да, я видел его, послушай: он был всадником на кауром горбунке, в руке его сверкала тонкая пика. Кости срослись. Вот так и мы снисходим до старших, пока они плетутся за нами по закоулкам нечистых кварталов, предлагают закурить, приглашают подвезти до дома. Мы уступаем им, чтобы затем покупать пурпурную вату, лыжи для слалома, шейные платки и билеты на концерт. В опере я познакомился с одним. Он был высок, худощав, он угощал меня шампанским и ледяным салатом. В машине мне пришлось его обнять, в ответ он стиснул мое колено. Он ничего не хотел — только лишь безжалостно смотреть на меня; все лампы мира были направлены на то, что я до этой секунды считал своим телом, таким же, как миллионы других рабочих тел. Я много занимался карате в те годы. Сережа, сказал старик, ты волен приходить ко мне, когда захочешь. Мы можем встречаться каждую вторую субботу, каждый третий четверг, я буду приглашать тебя на дачу, любишь ли ты рыбную ловлю? У нас хорошо ходит уклейка. Если кто-нибудь спросит, отвечай: да, мы любим друг друга, и тогда их черные лица покроются коростой умиления. Десять человек жили в каморке, торговали арабским сфинктером. Цыганята, bransg. Любовь спасет нас, она скроет мое расползающееся тело, склизкий рот, гноящиеся глаза, след от ожога на левом предплечье. У многих я видел такой, что он означает — вас пометили в аду? Нет, это чайник, просто горячий чайник. Лучше всего было мчаться по пустынной дороге на мотоцикле. Тогда еще страх не стиснул сердце, в ту пору он лишь подползал украдкой. Однажды после такого полета кровь вырвалась из слабой артерии и мелким фонтаном брызнула в испятнанный комарами потолок. Я точно помню этот алый фейерверк: мне казалось, он поравнялся с верхушками сибирских сосен. Да, я потерял много крови, но и кое-что приобрел. Ветер в диафрагме, легкость хоронзона, карту с маршрутом от башни воздуха к башне земли. Тем временем кабаре окончательно закрылось. Нас почти выставляют вон, и прислуга теребит плащи, сдернутые с раздраженных вешалок. Что же произошло с гниющим стариком, расскажи. Он умолял меня, опутывал и обольщал. Да, говорил он, я знаю — тебе семнадцать лет, ты должен спать с красивым студентом. Нет, отвечал я покорно, мне нравишься только ты, возраст тут не при чем. Для меня значительна нежность, чтобы сладкоголосый спутник мог в ресторане процитировать ницше и прочитать меню по-китайски, чтобы он рассказывал о греции и египте, носил рубашки с монограммами и тугой шелковый халат. Такому человеку можно доверить всё, и ночью, просыпаясь от всплеска грозы, слушать его дыхание, гладить стальную щеку кончиками пальцев, чувствовать хозяйский запах — табак, одеколон, мятное полоскание для зубов, эликсир сатаны. Старику понравился такой ответ, хотя он до конца не верил в мою честность. Почти с каждым случается старость, и я тоже буду знать об этом всё. Кому выпало не постареть? Разве что бедняге рему. Теперь, когда воскресла лихорадка, мы знаем, что следует противопоставить тлению. Каждая ночь — это как удар кинжалом в бархатную штору, за которой кроется дитя гестапо. Enay, дай мне силы поверить в обман, воззвал старик к бафомету, и в ответ донесся приветливый гром. И вот что: мы безоружны перед этим нестойким чувством, мы обойдем его в предисловии, мы не напишем статьи, мы побоимся доверить его рупору или линзе. Мы подарим ему камзол и парик, мы отправим его в спарту или фивы. Так дело не пойдет, — сказал разгневанный старик пару недель спустя, — ты лжешь мне, бесстыдно лжешь, я жду тебя, не смыкая глаз, а ты бродишь неизвестно где, откуда эти странные пятна на шее? Кто смотрит тебе в глаза, с кем ты смеешься, кто разрушает umadea? Я думал: вот мой последний шанс, но осока разрослась и скрыла потерянную жемчужину. Так говорил ревнивый болван, а я думал про принца и нищего. Как они, пожирая друг друга глазами, снимают: первый — парчовое платье, второй — позорные лохмотья. И вот в добротной комнате два тела-близнеца готовы сцепиться в кулак. Саша и коля. Едкий голос старика звенел поодаль, словно спрятанный в толстостенную колбу. Я мог бы воткнуть ему в горло гвоздь, но не сделал и этого. Я лишь примирительно улыбнулся, и его гнев иссяк, как нефть, убежавшая в свою печальную скважину. Он принялся читать мне диккенса вслух — так мы частенько коротали вечера. Однажды мне вскользь почудилось, что он вяжет: некое подобие латунных спиц мелькало в его пальцах, но это оказалось обманом зрения. Он был в моей власти, и меня распаляла мысль о том, что я могу зарезать его, застрелить, плеснуть кислотой в его скверное лицо. Но я превращался в щепку, а щепка не способна на каверзы. Странные совпадения бывают: я, мелкая щепка, столкнулся в потоке с тяжелой позолоченной рыбой, вот этим стариком; и рыбе, привыкшей к блестящим фонтанам, захотелось меня испытать. С каждым днем тайна привлекала меня всё больше. И только потом старик, умирая от чревоугодия, пробормотал: прочитай кодекс гибели, прочитай, кнабе. Вскоре его истлевшую кожу завалили холодным песком. «Сосцы словно гроздь винограда», еще совсем недавно дешево думал он, и вот от всей требухи не осталось и скользкой тени. Я вспоминаю неизвестную мне комнату, полную картин, которую увидел однажды в чужом доме. Я проходил по улице, и некто незримый распахнул окно на первом этаже. Как живут эти люди, думал я, в квартире с такими высокими потолками, люстрой, тянущейся из лепной розетки, оливковыми обоями, портретами в гордых рамах? Я догадался, что в этом доме много бронзовых пепельниц и всюду смеются забытые гостями зонты и перчатки. Нет, говорит роберт, я хорошо знаю этот дом, он ненавистен людям.
Свинопасам знаком этот звук: так может зазвенеть разбитый аквариум, из которого с ропотом убегает вода. Павел сергеевич слышит его на восьмой странице кодекса, когда доходит до незначительного слова «впрочем». «Впрочем» — это наверняка сомнение. Но что значит вот это: «впрочем, у вас может ничего не получиться»? Да, и верно: может ничего не получиться, говорит павел сергеевич илье. Так однажды я вырастил для ценного мальчика клетку из ивовых прутьев, и он чувствовал себя в ней самозабвенно. Вы знаете китайское поверье: нужно выпускать мелких птиц, это приносит удачу, порой даже в денежных делах. В конце концов, в декабре двадцать шестого года a.s., клетка была открыта. Он неловко вышел, закурил. Мне показалось, что я мертвый корабль, тускло подрагивающий на ложе из ракушек. В эту секунду мне даже не нужно было его увядающее от сомнений тело. Так приятно разрушать всё построенное чувством, которое мы неискренне называем страстью. Всё погибнет и без того, это лишь сигнал перед финишем, наподобие колышка с привязанной к нему волч_ьей лентой. Мы знаем, что гибель неизбежна. Gohus. Негр сказал об этом. В брошюре всё написано. Пощады не жди, деться некуда. Всё сломано, зашло безнадежно далеко, и вот уже капкан приготовился лязгнуть. Из тумана возникла птица, влетела прямиком в рот по млечному пути. Беглый раб приказал: рубите. На охотника обрушилась рысь. Он шел, ничего не ведая, по тропинке, разбрасывая скорлупу. Недавно он решил, что влюблён, а теперь сердился на глупого игоря. Почему он убрал чучело глухаря, почему он любит асфальт и марихуану. Следует почтительней относиться к молодости, убеждал себя охотник. Хотя невыносимо, что эта музыка становится всё громче. Мне надо тщательней бриться, реже пить зеленую настойку. Возможно, стоит найти модный футляр. Надо расставить компромиссы, как ловушки. В каждом двойное дно. Одни люди любят сидеть дома, другие ходят на охоту. Лес многих готов напугать, особенно в сумерках. Если бы игорь подходил мне, как ботинок, если бы можно было вставлять в него ногу. Семнадцать лет, купец и половой. Игорь, игорь, сердито думал охотник. Как раз в этот момент на него и свалилась разъяренная рысь. Обычно ничего и не получается, говорит илья. Мы живем в ручье, где всё конечно. Ведь даже какое-нибудь море нетрудно осушить. Мальчики неизбежно стареют, новых становится всё меньше. Так приятно думать, глядя на катающегося на коньках: вот этот будет ночью со мной. Тамид! Два блядских года! Все эти рубашки навыпуск, шорты, лодыжки, колени — то, что способно впиться сладким штопором. Бывало, я не мог оторвать взгляда от его одежды, сваленной на полу, или замирал, открыв шкаф. Семнадцать лет а-а-а-а-а-аооооооооооуууууууыыыыы русские свиньи, вы построили сырые перегородки, вы мешаете, лезете, суетесь, советуете, командуете, требуете. Только от вас все эти скользкие невзгоды. Однажды я шел по улице на концерт негодяя, споткнулся о недужную трубу, разбил колено. Брюки были изгажены безнадежно. Толстый человек промчался мимо на вопящем велосипеде. Оставалось только побрести домой, хромая. Ширму распорола бритва неудач. Это мой любимый сорт: ошалевшие от хуя. Любящие чужие хуи, как свой и даже иногда чуть больше. Самозабвенно кусающие, лижущие, грызущие, оттягивающие и отпускающие. Не сносить тебе головы. Автомобиль проехал, просвистели шины. Я стоял в тумане, пальто казалось непомерно широким. Могут ли сочетаться туман и ветер? Если так, был еще и ветер. Эти прямые, прочерченные бездумной рукой линии вечно продувает. Богомерзкий город. Астма казалась живым существом, нет — растением с тусклыми когтями. Подорожником, цепким корнем охватившим бронхи. Из тумана могло появиться что угодно: автомобили, лужи, птицы, наконец — одинокий красавец. Мальчик, которого хочется пригласить в вычищенный особняк. Дитя подворотен, за один вечер привыкающий к хорошему вину. Лоботряс. Я бы хотел, жалуется сережа, быть прожигателем жизни, а вот ведь превратился в гуру. Все хотят слушать меня, но потом уходят танцевать с другими. Ты будешь сосать? Будешь сосать, крыса? С каждым годом всё неприятней появляться в полумраке, где ни один взгляд не остановится на тебе. Разглядывают только того, кто пришел с тобой. Искусственные спутники сатурна. Так и безмозглый спартак мог интересоваться нищим увлажнителем сандалий и отверг меня, господина с моноклем. Старость омерзительна, как чесотка. Сюжет из южных штатов: дабы не транжирить наследство, они решили до конца своих дней пробыть вместе, в жирной постели. Даже колокольчик, зовущий к обеду, не мог ничего зажечь. Фрукты лежали здесь же, на тумбочке, неспешно разлагаясь. В комнате тускло истлевали багровые индийские палочки, похожие на съежившиеся шутихи. Мир отслаивался, как нищая сетчатка метерлинка. Искусство уже не провоцировало страсть, только убаюкивало. Где ты, рем? Я зарезан, мой фюрер. Нет, говорит сережа, это постыдно, постыдно, постыдно. Как в книге судей, где не помню уж по какому случаю возникает блюющий пёс. И это вместо самого воодушевляющего, что есть на свете: корзины цветов. Больной запах испепелил прихожую, проник даже в спальню, где третий день подряд не прекращалась битва. Израненные, выползли они из своей пещеры. Даже по дороге старик умудрился вцепиться в мою лодыжку. Целлофан был уже снят, очевидно постарался кто-то из прислуги.
Той осенью мы походили на лилипутов, измученных трюками. Нередко, заработка ради, мы представали перед порочной камерой, дабы тешить охваченных казенной похотью незнакомцев. В чьих глазах отражались наши переплетенные тела? Думал ли кто-нибудь, глядя на нас: они мертвы, эту плоть пожирают выдры? Мы не могли не мечтать о косоротых стариках, распаленных благородством наших движений. Как они падают на колени, подползают к тумбам, лижут экран, как они прокручивают пленку назад, ставят на паузу, чтобы рассмотреть случайно схваченные камерой глаза сережи, тянущегося к моим губам, или его беззащитный локоть, или мочку уха, пробитую серебряной стрелкой. Ааааоооооуууууу! Вы, русские свиньи, съели нас, беззаботных детей, вы раскололи вол__шебные орехи. No mercy! Ни нашей красоты, ни нежности не хватило, чтобы утихомирить вас. Жертва была напрасной, нас бросили в топку, и мы сгорели так же невзрачно, как и все прежние коврижки. Визг скверно затормозившего трамвая накрыл наши стоны. Окна полуподвала, где нас пытали, насмерть залепили оберточной бумагой. Кодекс гибели изъяли из тюремной библиотеки, от нас скрывали правду. Лишь однажды робкая сойка влетела в приоткрытую форточку. Мы слушали ее щебет. Такие звуки, утверждает сережа, раздавались некогда в тироле. На лугу встретился робкий пастух, племянник хозяина постоялой хижины, где мы приклеились на ночлег. Да, интересуется маленький женя, ты чувствуешь, какие токи исходят от него, сколько потаенной печали в его взгляде? Вечером парень принес нам кипящее молоко. Ведь мы могли бы предложить ему поехать в зальцбург, дать ему денег. Он поступит в консерваторию, мы будем изредка, словно анонимные меломаны, приходить на уроки, внимать робким звукам, которые ему удается извлечь из колченогой дудки. Благодарность — прелюдия любви. Посвятить этому парню небольшой отрезок своей жизни, научить его всему: одеваться, говорить на хохдойч, смаковать вина. Но как же его отец, хмурый бауэр в кожаных шортах, отдаст ли он отпрыска на попечение незнакомцам? Этот вопрос остается без ответа; наутро мы уезжаем, так и не увидев парня. Либо спит, либо занят в мастерской, либо удавился. Отягощенные, мы поднимаемся в горы еще выше, где уже нет ничего примечательного, кроме овец, распятий и спортсменов. Только природа, обучающая юношей простоте и честности, способна подарить то, что мы упустили в русском сраме. Соблазнить — нет дела достойней, сладкая задача приручения скрашивает последние месяцы лихорадки; отрадно думать, что за гробом пойдет, в сонме прочих расплывчатых плакальщиков, безупречный юноша в черном. Это он, тот самый ланс? Какой ланс? Ну тот, о котором говорил сережа? Бог мой, как хорош. Дроги ползут, сверкают под колесами сибирские лужи. Билет в зальцбург заказан на следующее утро. Вечер ланс проводит в гостиничном баре, напивается, пробует снять официанта, но тот ускользает в тень. Любовь. Любовь. Он вспоминает грязный погост, холод мокрого ветра, просит еще водки. Что пить в этой стране? Всё остальное отравлено. Хотя мы охотнее полюбим ланса, пьющего игривый сидр, эликсир отрочества. Впрочем, это уже относится к обширной области безразличного. Нас теперь нет в этом мире, но в одной прихоти мы уступаем прежним чувствам: мы летим рядом с потертым аэрофлотом, смотрим на нашего друга в последний раз, незаметно дышим в его похмельное растерянное лицо, падаем вниз сквозь несметные облака. Когда же наступает его черед, а он восемнадцать лет спустя попадает в пасть карибской акулы, нам, бесплотным, уже нет до него никакого дела. Кто-то более расторопный встретит нежную тень у ворот нового бытия. Даже это, гордо отмечает илья, предусмотрено в кодексе гибели. Но как вытравить из памяти тот ужасный диалог, кажется прозвучавший среди бутылок? Я богат, и мне скучно. — А я беден, и мне весело, — равнодушно ответил красавец. Он отказался от приглашения на ужин, отказался от денег, отказался, паскуда, от всего. Нет смысла горевать, говорит роберт, всё же гордыня и слепота часто сопутствуют молодости. Лишь мы, покрытые судьбой, словно ржавчиной, можем понять тяжелую страсть, охватившую принца за ширмой. Вот он уже, вопреки своей воле, опускается на колени перед замызганной копией. Да, он готов распластаться у дребезжащих ног неудачника, кормить его зернами граната, словно драгоценного павлина. Мы слышим удары наивного сердца, подобные шлепкам палки по мокрому белью. Вот всё, чем он жил, обернулось сомнительным фарсом. Топчи же меня, топчи — молит он. В ответ его сначала осторожно, а затем всё сладострастней топчут и топчут.
Проходит несколько мгновенных лет, и тяжелый бархат расходится, словно волна на неуютном пляже. Мы остаемся в мире символов, даже все эти грубые проникновения под кожу, желчные царапины, греховные инъекции, цирковые прыжки страсти остаются косвенными намеками на сообщения кодекса. Сережа, — настаивает роберт, — выйди немедленно, я погибаю. Но он остается в спальне, остается смотреть, как среди оскверненных подушек поспешно разлагается то, во что вложено было столько хитрых булавок. Эти voodoo toys! Каждое движение подобно холодной казни самурая. Невидимый меч танцует подле увядшего тела. Мы, бесплотные, понимаем, сколь несовершенно оно в сравнении с буквами на хорошей или даже скверной бумаге. Сережа, — шепчет роберт, — мне надо рассказать, как неприятно все начиналось. О его бегстве в сульц, о нашем злом разрыве. Я швырял ему в лицо все гнусные слова, последовательно возникавшие в памяти, а он кропотливо одевался, и ткань скрывала татуировки. Те самые, что я преступно разглядывал, пока он спал. Татуировки спящего мальчика — вот тема для небольшого сочинения, замкнутого в своем совершенстве, как саркофаг. Попугай, жалящий собственный хвост, меч, вплетенный в пентаграмму, рога бафомета, извилистое число хоронзона. Во сне он выглядел злым и несчастным. И всё, что он говорил, изгибаясь в моих руках, всё — я знал — было сиротским обманом. Как и прочие, он думал только о подарках: роликовых коньках, часах, рубашках, портсигарах, билетах на кипр и абонементе в сауну. Мне хотелось, чтобы он ходил на выставки, поступил в кельнский университет, изучал право, технику перевода, психологию жокеев, но мальчик был неумолим: он стремился к ремеслам. И панельное дело оказалось лишь первым отвлеченным шагом к тому, что начертала судьба: он хотел работать на железной дороге, носить зеленую фуражку с крикливой кокардой, вдыхать гарь, пинать грубым ботинком вросшие в землю шпалы. Меня тоже, признаться, привлекали поезда. Этот неуютный стремительный вокзал, примятый зелеными стрелами собора. Мальчик, как и я, проникся к чужбине ровной нежностью. Мы были вдвоем в мягком мраке неизвестности — я, респектабельный господин икс, и он — бесконечно малая величина с тяжелыми наколками на руках и ключицах. Я и сегодня могу достоверно описать эти грубые рисунки, но зачем? Они ничего не добавят к нашему верному представлению о предмете. Сейчас, сережа, когда я вновь остался один, и тема нашего семинара — единственное, что способно хоть сколь-нибудь взволновать, я вспоминаю холодную иглу наших отношений как нечто, способное добавить влажную виньетку ко всему сказанному и тому, что еще предстоит рассказывать бесконечно. Да, поскольку говорил он с акцентом, каждое его слово, пусть и глупое, казалось наполненным особым смыслом. Хотя теперь мне ясно: он не понимал ничего, даже моих снов. Каюсь, я доверил ему всё. Я рассказал про английского дипломата, который борется в тумане с птицей, стремящейся поглубже проникнуть в рот. Я ждал, он скажет, что в подобном сне уже побывал леонардо, но он, разумеется, ничего не ведал. Его сны были просты, как обои: поля словении, красная черепица, иногда какая-нибудь собачка. Теперь мы могли бы вновь поговорить о принце и нищем, перебивает павел сергеевич. Понимает ли принц, что нищий его недостоин? Нет, он видит в нем скрытое совершенство простоты. Он знает, что нищий жаждет разбогатеть, и близость чужой мечты, которую так легко осуществить, наполняет ухоженное тело принца горячим желанием, словно ртуть медицинскую_ трубку. Так медленно поднимается оно, способное смести все препоны — например ширму, ненадежно разделяющую молодых людей. Мы видим, как принц с решительным бесстыдством отодвигает эту преграду, расписанную, предположим, павлинами, вплотную приближается к двойнику. Он дает понять, что гость не должен спешить с одеждой. Он изучает его медленно, с болезненным рвением. Заглядывает в уши, заставляет распахнуть рот, оттягивает веки. Нюхает подмышками, рассматривает ногти. Постепенно он сгибается, вот уже присел на корточки перед покорным отражением. Ааааааааа ооооооооо ууууууу ыыыыыы! Русские свиньи! Если бы не вы, я скользил бы сейчас по саванне, лорнировал бесстыжих танцоров в кафе-шантане, проводил ночи, не спуская глаз с порхающих рук крупье. Опьянев, он осмелел и решил присоединиться к солидной группе, устроившей битву в баккара. Имеет ли значение, проиграл он, или ночь оказалась полной удач? Его отражение в смиренных витринах казалось преисполненным тайны. Почему бы не соблазнить вон того бросившего хищный взгляд старика в белом костюме? Почему бы не выбраться на пожарную лестницу и не ринуться вниз? Эту ночь я бы хотел провести с крепким и глупым парнем. Но от ночи и так почти ничего и не осталось.
Вот и скудоумный спартак не понял тяжкого чувства, толкнувшего сюзерена на нелепость. Что у нас на сердце? Хуй, только лишь хуй. За каждым движением следит хитрый слуга — черноглазый дикарь, вскормленный бедуинами. Он не понимает, почему хозяин не истребил еще кичливого аристократа. Воткнуть ему кинжал в сердце, — вязко думает он по-арабски, — и дело с концом. Вырезать печень, бросить мозг в русское корыто. Но спартак медлит. Он думает о пленнике, и беспокойство окутывает его колченогие мысли. Рем, говорит он небесам, рем, остры ли лезвия? Да, — торопится павел сергеевич, — мы ничего не говорим о возрасте этих персонажей: спартак должен быть много старше влюбленного предателя. По сути дела, избалованный глупец — всего лишь ребенок, хотя едва ли юность может служить оправданием его недуга. Мы полагаем даже, что это — первое чувство такого рода, очнувшееся в его сытом сердце. Прежде, во дворце, он сонно разглядывал крепких плебеев-охранников, но они не пробуждали в нем и робкой тени страсти, проснувшейся ныне. Страсти, не оставившей и следа от добродетелей, привитых недалекими наставниками в унылые часы занятий. Страсти, выметающей хлам из промозглых переулков и втыкающей колкие стружки в доверчивую грудь. Нам ничего не известно о тусклых минутах, которые он проводил в одиночестве или в окружении напудренных пажей, теребящих хозяйские локоны бронзовыми гребешками, предлагающих сыграть в канасту, выпить гельвеловой кислоты, вставить платиновые штыри в челюсть. Всё, что происходит в смехотворном дворце, так скучно, что желание схватить шпалер и застрелиться иссушило бессмысленное горло. Лениво размышляешь, избрать мишенью грудь или висок, и так проходит день. В сумерках всё проще — разрушать, пьянеть, кусаться. Изрытая улитками клумба, настурции, барбарис. Как не хочется мне вставать, — повторяет сережа, потирая барабан строгого господина. Но позволят ли мне проводить часы в скорбном молчании? Почему все гибнут, а я еще жив? На что променять мое спокойствие? На рак десен, на инфаркт? Даже деньги не приносят облегчения. Сколько крепких мальчиков можно купить на мои дублоны? Сколько выкрасить площадок? Сколько симфоний переплести? Он предложил расставить подопечных в ряд, вздрочив их свежие хуи. Лениво передвигаться от одного к другому, заглядывая в бесстыжие глаза. Стоит мне прикоснуться к вам, и вы превратитесь в дешевые статуи. Они падают, это так. Дабы вылепить гребца диктатор нанял неудачливого спортсмена, и тот раздраженно выстаивал три часа в день перед рассеянным мастером. Моей рукой водит дьявол, ты не находишь? — спросил как-то скульптор натурщика и даже повертел для убедительности вялой ладонью перед плебейским носом. Тому было запрещено отвечать, запрещено шевелиться и даже вилять глазами. Он поневоле обратился в стеклянный пень, а пни, как известно, безмолвны. Agios o Atazoth! Рассаживаясь, двигая стульями по рассохшемуся паркету, они говорили о тайне мироздания. Мы, обращенные к сперме, как к молодому вину. Роберт, илья, павел сергеевич, сережа, маленький женя и кто-то еще, невидимый. Возможно, даже чернокожий или мулат. Или это штора отбрасывала косвенную тень. Нет, верно, он стоял в заброшенном гимнастическом зале возле ржавой колонны, увитой высохшим плющом. Его тело нельзя было назвать совершенным, слишком много превратностей изведало оно, но это было одно из самых искренних тел, которые встречали мы в опасных закоулках. Так, по крайней мере, казалось в тот гладкий момент. Что важнее: эти сиюминутные мышцы или грядущий рак десен, обращающий каждую секунду в непотребный звериный визг? Алхимия прожилок! С каждым из нас могло случиться такое: тайно они повстречались на мосту. Сережа, потеряв всякую осторожность, рухнул к ногам студента, не в силах сдержать ликование. «Война, война! Они захватят нас! Мы уедем в лондон, в рейкъявик, все подмостки мира будут нашими, иностранные парни будут украшать золотом наш пальцы и уши! Русские свиньи, жравшие нашу жизнь из грязного корыта, будут раздавлены, выжаты, исполосованы! На лобном месте вырастет гора отрубленных голов. А их капища, что сделаем мы с ними?.. А их котлетные и пирожковые, их рюмочные и сосисочные…» Этот монолог, считал режиссер, обязан звучать на мосту. Река, влекущая зеленые льдинки. Тонкое пальто, измазанное поспешной грязью. Фонари, по нерасторопности не выключенные на рассвете. Минимум прохожих. Даже полное их отсутствие. Или же наоборот: они сплотились полукругом, но поодаль, опасаясь подойти к бесноватым предателям. Казалось: должен прилететь микроскопический вертолет и ненадолго приземлиться на этот мост, похитив любовников, выпавших из цепкой жизни. «А, — кричал сережа, — всё сгорит, как связка щепок». Как позволила такое госбезопасность, грустно удерживающая струны? Но тут уже досрочно началась ночь, поскольку в небе появилась луна. Все прохожие видели эту луну, послужившую изобразительным ответом на призывы к расправе. Пришла, чтобы подмигнуть и одобрить. Рем, рем! Мы хорошо знаем этот сюжет: два молодых человека, замкнувшиеся в чулане страсти, начинают превратно истолковывать реальность. Отравленная пуля занимает в их жизни место, которое по праву принадлежит мыслям о карьере, гастрономии или религии. Но для них время сжимается в той точке, которая отделяет молодость с ее развратными формами от инфаркта в ледяном ручье. Отрадно думать, что подобная участь настигла уже спартака и влюбленного господина, принца и нищего и даже всеведущего негра, отвоевавшего право показывать туристам центр мироздания. Что говорит об этом кодекс гибели? Почти ничего, он отвечает словами шопена. Но разве рак десен в своем визге не столь же лаконичен?