Когда сгорают мечты
Шрифт:
До конца уроков я понимаю, что мне нравится эта художница, запутанная мыслями и волосами. В ней есть движение. И желание остановки. Она не только думает, но думает сама. Таких в наши дни редко встретишь.
До конца уроков я прилагаю нечеловеческие усилия чтобы не помнить (потому, наверное, и помню) о Холлидее и его взглядах: жутких. Порыв рвануть автостопом на противоположный конец материка, обратно, становится нестерпимым. Паранойя? Смена климата? Или всё-таки интуиция?
Преодолев неудобство, я прошу
Глава третья: собачий вальс
Раскрытая книжка годится в качестве замены солнечных очков. Ужасно лень отрывать от шезлонга пятую точку, идти за ними в дом. Ремарк давит на лоб. Но с их обязанностями справляется.
Лучистый воскресный полдень. Мать с отчимом упорхнули в город. По всей видимости, надолго. Остались я да Тони. Ночной кошмар, мания и помеха в одном флаконе. За прошедший месяц он вкрался в мои раздумья так прочно, что не выкорчевать при всём желании. (Прошёл месяц, время летит и т. д.)
Позёрство – ещё куда ни шло. Где-то проигнорировал, прикинулся, что не замечаю. Неизвестно кто неизвестно чего добивается. Бывает. Проявления иного свойства пугают сильнее. Это уже и злостью-то назвать трудно.
Чем равнодушнее я себя веду, тем в большее бешенство он приходит. И, напротив, стоит ослабить контроль, сорваться, высказать, что я о нём думаю, как он преображается. Добился равновесия нашей неприязни во славу педагогу Аристотелю, довольная, сытая гадина. А иногда его клинит. В глазах загорается та самая непонятная, полубезумная искра. И мысли «Не приобрести ли травмат?» или «Слинять подальше… хоть на северный полюс, лишь бы подальше…» начинают казаться зрелыми. Без понятия, какие у него замыслы, но то, как он плавит дырки в моей шкуре, мне совсем не нравится.
Сейчас он заперся в своей комнате. Наедине с компьютером, постерами патлатых фриков и гитарой. Струны тренькают, бурчат, визжат. Обрывки мелодий взбрыкивают модуляцией, меняют тембр, окраску. Надрывность остаётся неизменной. Медиатор заставляет инструмент выть, скрипеть, чуть ни храпеть, и хочется зажимать уши ладонями. Не потому, что игра бездарна. Эта поломанность, напористость и обилие гармонических полутонов будит во мне такие эмоции, что я не только не подозревал о них, но подозревать даже не хотел бы. В шезлонге, как на Хай-Лайне. Ходят не рядом, но по ушам.
Со второго этажа, из разверзнутых ставней, его стремительные, стирающие пальцы в мозоли (лучше бы дрочил) партии бьют туда, где веками не спрячешь. Мой отец был музыкантом. Точнее, пытался им быть.
Самоучка, без образования, он выступал в ночных клубах, упарывался и отрывался на полную катушку. Очень любил меня и мою простушку-мамочку, развешивал ей лапшу о грядущей славе на уши, как бельё
Однажды вечером, без объяснений, мама взяла меня из гостей. Написала баллончиком на двери трейлера, где мы обитали, едко-жёлтое: «Прощай». Скрылась со мной на такси, навстречу тяготам и другому, настоящему миру. На расспросы не отзывалась. Обнимала и клялась, что вдвоём нам будет лучше. Без денег, без крыши. А мне ничего не оставалось, кроме как верить.
Вибровызов вторгается в воспоминания как нельзя кстати. Я близок к тому, чтобы наорать на карикатуру Джимми Хендрикса, требуя заткнуть руки туда, где им самое место. Инстинкт самосохранения ослаблен: меня не волнует, что мразотка может двинуть по почкам. Сбросить на голову что-нибудь тяжёлое. Отбить печёнки, швырнув в стену.
Не знаю, что он со мной творит, но я начинаю стремиться к этим стычкам. К взрыву адреналина в крови. К удовольствию видеть его ярость, искажённое отражение моей собственной. Прогулка по лезвию всегда так заманчива.
Книга соскальзывает. Хлопается в каменный настил. Звонит Кэтрин. Девочка-индиго. В учебной клетке и вне её мы гуляем парочкой. Два социопата нашли друг друга, чтобы прятаться от всех остальных. Сначала мы говорили. Потом начали, говоря, гулять. Потом зашли к ней домой. Удалились в её спальню-мастерскую и говорили там. Давая друг другу время на одиночество, понимающе улыбаясь, мы говорим до сих пор. Я в жизни ни с кем столько не общался.
Кэтрин наполовину японка. Кэт, кошкой, становится один на один, не в школе. Курит "Парламент". И взрывает обыденность уже самим тем, что существует. Одежда на ней забрызгана краской. По кислотно-зелёным колготкам ползут кляксы. Вот он, имидж талантливой ку-кушки. То, что она рисует на холсте (а она редко показывает холсты, в её комнате их много, под простынями) оценил бы сам Данте. То, что она рисует на бумаге, оценил бы Ирвин Уэлш. То, что она говорит, оценил я и продолжаю оценивать. Красноречива, как подсудимый перед казнью. Бешеная дюймовочка, знающая об искусстве столько, сколько узнают у него внутри: моя подруга. Знакомы-то, нет ничего, а уже подруга. Я и во сне привидеть не мог, что такое со мной случится. Друг – это человек, принимающий тебя со всеми масками. В том числе, в маске самого себя.
Я беру трубку.
– Привет, не занят сейчас? Где ты?
Фоном слышны возгласы, женские, и детский смех.
– Нет, не особо. – Пишу статью (попросили, для школьной стенгазеты), о профориентации. То есть как пишу. Написал, отложил редактуру на вечер, как обычно. Лежит себе. Контрастом: ушлёпок в трёх метрах над уровнем терпения искушает настучать по шее его же гитарой. – Дома, а что ты хотела?
– Дома. – Повторяет, будто прикидывая в уме какую-то задачку. – Кто-нибудь ещё есть?